и в сон желанье смерти вселено.
* * *
Примерно в это же время на Вандомской площади, рядом со знаменитой колонной, все живое поместили в огромные стеклянные шары. И из них угрюмо выглядывали лишенные воздуха новогодние елки, куклы, конфеты, деды-морозы, стеклянные фонарики. Живые были за стеклом. А остальные на них смотрели. Как на волков в зоопарке. Как на рыб в аквариуме.
И вдруг огромный город с его неподражаемыми дворцами и соборами, с нависшими козырьками мансард и проткнувшими небо колоннами, огромный город с удавленной гранитом рекой и домами, расставленными как музейные экспонаты, красивейший в мире город вместе с бредущими по его улицам людьми застыл промокшим каменным Некрополем — городом вечно живых мифов.
* * *
Чичибабин обрел форму поэта, и это его сгубило. Потому что у поэтов не бывает формы. Непримиримый враг окостеневших форм, он всю жизнь пребывал в чужих обличьях. Он был солдатом, бухгалтером, заключенным. Только поэтом никогда не был.
Наверно, поэтому его не признавали. Кажется, в 1949 году родители отправили его стихи в журнал “Огонек”. И через некоторое время пришел ответ, подписанный поэтом товарищем Сурковым. Консультанты редакции оценили чичибабинские стихи как плохие и беспомощные, советуя не писать вовсе. А под конец письма утешили: “Ваш труд, кем бы вы ни были, нужен, полезен стране и народу, ведь не только писатели и поэты нужны родине”. Конечно, родине еще нужны были и заключенные. Ведь стихи-то транзитом через родителей были присланы из Вятлага. И кто бы сомневался, что его труд за колючей проволокой гораздо полезней родине, чем его “беспомощные” стихи. А ведь уже был написан один из его шедевров — “Красные помидоры” с их неповторимой звукописью и космическим отрешением от мира.
В начале девяностых он вдруг с ужасом обнаружил, что взамен старых догматиков на сцену явились новые строители форм, схем и концептов — в жизни и в поэзии.
— Посмотрите, с чего они начинают! — нервничал он во время одной из наших встреч. — С догмы, с разрушения. Но это разрушение ради разрушения, форма ради формы. Ну нет у них любви, значит, нет и жизни. Все мертво! Все. Победившая
форма — это форма гроба. Другой я не знаю.
И тогда, видимо, уже от отчаяния, не понимая, как с ним бороться, его признали поэтом. Ему выдали форму поэта. А он зачем-то взял. Лучше бы оставался бухгалтером.
* * *
А мы с Женькой как почувствовали. Или впрямь почувствовали. Потому что совершенно неожиданно в подмосковном поселке листопад смешался со снегом, и стало ясно, что нельзя дольше оставаться за столом, можно окаменеть. Все думали, что еще жарко. Да и мы сидели, раздевшись до пояса. Но, глядя на эти хлопья и эти листья, почувствовали, что оставаться на месте нельзя. И тогда мы вышли во двор и, никогда прежде не танцевавшие, вдруг пустились в какой-то нечеловеческий танец, размахивая руками и паря над стремительно белеющей землей.
Шел снег, перемешанный с желтыми листьями. Падали листья, перемешанные со снегом. И земля все больше напоминала белый стеклянный шар, в котором пряталось все живое: новогодние елки, куклы, конфеты, фонарики и — люди. Много-много людей. А мы все размахивали руками, все кружились в этом вихре. И я стал замечать, что Женька все дольше задерживается в воздухе, все неохотнее возвращается назад. И наконец, он взмыл и медленно растворился в желто-белой пелене.
А я остался.
* * *
После поэтического вечера наступила черная гостиничная ночь — полубессонная, с наваждениями, с головной болью, с бьющими в разрывающихся висках чичибабинскими строчками. Словно часть его агонии вырвалась за пределы больничной палаты. Словно кто-то предлагал мне со-участвовать в его смерти, как он сам в последние годы со-участвовал в моей жизни.
Я метался на жесткой скрипучей кровати, и сквозь этот скрип, сквозь вздрагивающие оконные стекла в комнату проникали знакомые голоса. Забегал Женька, уговаривая немедленно отправиться на какую-то выставку. Характерно заткнув большие пальцы рук за ремень, широко вышагивал Алшутов, сверкая огромными глазами. Почему-то кричали цикады, перекрывая плач неизвестно откуда взявшегося ребенка. А при первом тусклом свете, едва пробившемся из-за штор, я вдруг увидел, как на стуле, медленно опадая на пол, корчится в предсмертной агонии моя одежда. И появившийся из какой-то щели Синявский, указывая на нее пальцем, как-то отрешенно произнес:
— Постоянная опасность быть пойманным и разоблаченным заставляла меня натягивать поверх тела все эти тряпки.
И исчез. А откуда-то из мрака донеслось: “Ищи себе подобного”. Я вздрогнул и на мгновение просветлевшим сознанием вдруг понял, что в этом-то и дело, что этим я всю жизнь и занимаюсь. И все эти лица, лики, маски, мелькающие, как на кинопленке, горы слов и строчек, бессонные в разговорах ночи, метания из дома в дом, из города в город — все это только затем, чтобы найти себе подобного. И не найти.