Ей не исполнилось еще шестнадцати, когда она влюбилась в своего репетитора. Он олицетворял собой ее идеал: был умен, образован и вдобавок стремился к политической Деятельности. Во всяком случае еще до отъезда Нади из Киева в 1921 году он успел побывать депутатом Рады. Этот репетитор был другом и товарищем самого старшего Надиного брата. Естественно, что он относился к ней очень бережно. Но Наде это не нравилось. Мириться с неисполнением своих желаний она не привыкла: самая младшая в семье, она была всеобщим баловнем. Она решилась. Убежала из дому на маскарад, заинтриговала там какого-то незнакомого поручика, поехала с ним в номера. Вернувшись домой, немедленно позвонила по телефону своему репетитору и торжествующе сообщила о случившемся. Тот взвыл и потребовал, чтобы она тотчас к нему приехала, что и было выполнено. «Вы подумайте, в одну ночь двое!» — восхищенно говорила она мне. Восхищалась и я. Но не острыми ощущениями юной распутницы, а смелостью и решимостью шалой девчонки. У меня было чувство, что я имею дело с существом какой-то другой породы, и я приняла Надю в свое сердце такой, какой она была.
Когда настала моя очередь исповедоваться, я рассказала ей нечто диаметрально противоположное. И именно оно и позволило Наде заметить: «Это напоминает мне Ахматову».
Когда мне было 16 лет, я влюбилась в мальчика, которому было 14.
По мнению старших школьниц, он был похож на амура — пухлые розовые губы и Ослепительные ровные зубы, он был косоглаз, но у него был прелестный взгляд, у него был сочный, свежий, уже не ломающийся голос и широкие плечи, а лицо освещалось прекрасным чистым лбом, тонкими выписанными бровями и широким нежным виском, точную копию такого лба можно было видеть на портретах, в то время висевших всюду рядом с портретами Ленина, Маркса и Энгельса, а сейчас не подлежащих у нас в стране упоминанию — нигде, никогда, ни в коем случае.
Мой мальчик пошел в мать — русскую женщину, а лоб взял у отца. Надеюсь, читатель уже догадался, что речь идет о Л. Д. Троцком и его старшем сыне.
Он учился со мной в школе один год, так как я окончила в 16 лет 7 классов, а ему оставалось еще два.
Я поступила в университет (где целый год металась, меняя факультеты), у меня должен был образоваться новый круг, новые интересы — но нет! Ничто не могло увлечь меня в этом разрушающемся заведении. У меня был приятель, который жил поблизости от меня, и мы вместе ходили в университет, хохотали и спорили, у меня была моя любимая подруга Елена, но не было новой жизни. Конечно, с моим пятнадцатилетним героем у меня тоже не было и не могло быть общих интересов, но мир погас с тех пор, как я его не видала.
Это задержалось на четыре года.
В первое же лето после окончания школы (лето 1920 года, когда я слышала в Политехническом музее Блока!) мой младший брат вернулся из школьной подмосковной колонии и по-детски рассказывал, как он с мальчиками подсматривал за моим героем и его одноклассницей. Они объяснялись в любви! Эта детская болтовня погрузила мою душу в черную яму.
На ноябрьскую демонстрацию я пришла в ненавистной мне университетской колонне, а он, ставший тем временем студентом рабфака, — со своими сокурсниками. Столкнувшись случайно с колонной старой школы, подошел поболтать и мой брат слышал, как, заметив меня в отдалении, он воскликнул: «Ой, как Герштейн подурнела!» Я лежала в кровати и выла целый вечер, благо квартира была отдельная. Но каково было моим родным?
…На Арбатской площади, на углу Поварской, против «Праги» была фотография. Гуляя, я увидела в витрине фотокарточку двух очень, очень юных друзей с прическами бобриком, возвышающимися сантиметров на десять над их головами и над этим лучезарным лбом! Это были мои знакомые — одноклассники Миша Розовский и Лева Троцкий. Какой у него был веселый и смущенный взгляд!
Я пережила это как солнечный удар и долгое время была больна.
Летним вечером мы встретились случайно на Воздвиженке (тогда она называлась улицей Коминтерна), и он немного прошелся со мной. В то время шла партийная дискуссия о профсоюзах. Он сказал, что его отец пишет в «Правду» полемические статьи, но Бухарин их не печатает. Я заметила, что ненавижу Зиновьева и Каменева, потому что они олицетворяют надвигающуюся косность и тривиальность. Каменев не так плох, не согласился он со мной, правда, он — «подаванец». Оказывается, Каменеву ставилось в вину, что в свое время он подавал прошение на высочайшее имя о помиловании.
Он сказал: отец уверен, что партия в конце концов убедится в его правоте.
И еще он упомянул что Ленин болен, а популярности его отца мешает то, что он еврей.
А потом мы простились и он пошел к Троицким воротам по асфальтовой дорожке, пересекавшей по диагонали замощенную булыжником круглую площадь, и я ничего не видела, кроме зубцов стены, темнеющего летнего неба, на фоне которых шел человек с широкими плечами, как будто он один в мире. Позднее я прочла в «Конармии» у Бабеля описание точно такого ощущения судьбы человека, удалявшегося под взглядами товарищей.