Вдруг все высыпали на палубу. Мы подплывали к Сталинграду. Город начинался издалека, выстроившись по прямой линии вдоль берега. Трубы, трубы, заводы… Иностранцы просто обалдели. Особенно инженер. Глаза у них загорелись, ноздри раздувались, они задыхались, глядя на эту мощь и простор, сверкающие под солнцем. Некий добровольный гид завладел вниманием остальных пассажиров, картинно и самодовольно давая никому не нужные объяснения.
Меня раздражала манера туристов садиться на лавочку под окно и там беседовать. Вечерком таким манером уселась перед моим окном парочка — немец из «роты» и молодая русская особа. Как она болтала, как старалась! Момент был для нее решительный. Я не выдержала и попросила их перейти в другое место. Они были поражены моим нахальством, и обо мне по пароходу пошла молва: «Шизофреничка».
– Поделом, — сказала мне Надежда Исааковна уже в обратном плаваньи. — Вы не умеете сдерживаться. Вы помните, как вы на меня гаркнули в Астрахани?
А зачем она меня раздражала? Она, видите ли, объявила, что Ваня Приблудный лучший поэт, чем Осип Мандельштам.
Ваня Приблудный, больше известный исполнением блатных песен, чем сборниками своих стихов, был приятелем моей Лены и, как большинство молодежи, обожал ее мать — горячую, участливую, открытую. В Астрахани он жил в короткой ссылке («за недонесение»), и как же был он рад, когда Ленины родители его навестили. Он служил там в архиве, говорил, что у него прекрасные отношения с начальством, и действительно устроил мне одноместную каюту, что было нелегко. Я была ему благодарна и вообще разделяла симпатию к нему моих милых спутников, но считать его более крупным поэтом, чем Мандельштам?! Нет уж, извините.
В остальном, впрочем, Надежда Исааковна проявила вкус, радовавший мою душу. Все, например, в один голос утверждали, что после Сталинграда Волга скучна — пустые берега. Но вопреки обывательскому вкусу нам бесконечно нравились разлившаяся дельта, соленый запах моря и желтые обрывы песчаных гряд — четких, как геометрический чертеж. Где-то далеко стоял верблюд.
Иван Приблудный показывал нам астраханский кремль, водил по улицам и на пестрый, шумный восточный базар. Было тепло-тепло, золотой сентябрь. Между прочим, в Астрахани в ресторанах очень хорошо кормили, гораздо лучше, чем в Москве или на пароходе, а черную икру мы ели ложками, правда, какую-то необработанную. Я сделала маникюр на дому у молоденькой мастерицы, которую мне порекомендовал Ваня Приблудный. Она сказала мне с застенчивой улыбкой, что скоро бросит свое ремесло: она выходит замуж и очень удачно. Ее жених заведует каким-то отделом в ГПУ.
Возвращались мы вверх по Волге тем же пароходом, но уже опустевшим. Начинался октябрь. Становилось холодно. На каждой пристани подсаживались новые попутчики — плыли по своим делам. Большинство было знакомо с членами экипажа. А у капитана, темноглазого, с тяжелыми веками (говорили — он грек), обнаружились два брата и сестра, все четверо с одинаковыми сонными и страстными глазами. В салоне сестра подсаживалась к пианино, рядом с ней оказывался какой-нибудь знакомый пассажир, и она пела ему свои простенькие песенки. И куда они все доплыли? Так иногда хочется знать обо всех встретившихся в жизни.
30-е—50-е 1997
Надежда Яковлевна
Когда Николай Иванович Харджиев жил один на Кропоткинской улице, я часто его навещала. Однажды, по ходу разговора, он припомнил любопытные слова Ахматовой о поэзии Мандельштама: «…представьте себе, я больше всего люблю и не ранние, и не поздние его стихи, а какие-то средние…» Даже позу и тон Ахматовой он тогда еще помнил: «Она лежала на диване и, повернув голову, почему-то медленно выговаривала каждое слово». Манеру Анны Андреевны говорить медлительно, с паузами я хорошо знала. Это бывало в тех случаях, когда у нее созревала новая мысль.
Под «средними» она, очевидно, подразумевала московские стихи О. Мандельштама тридцатых годов. В то время она часто повторяла жалостно: «…Я трамвайная вишенка страшной поры / И не знаю, зачем я живу…» (строки из стихотворения Мандельштама 1931 года «Нет, не спрятаться мне от великой муры…»). И еще она любила цитировать строфу из его стихов 1935 года, посвященных памяти О. А. Ваксель: «И твердые ласточки круглых бровей / Из гроба ко мне прилетели / Сказать, что они отлежались в своей / Холодной стокгольмской постели».
Спору нет: «московские стихи» О. Мандельштама выглядят беднее, чем философские из «Камня», насыщенные удивленным прислушиванием к мирозданию, к соседствующей природе и к себе. Они уступают также торжественным стихам начала двадцатых годов, с их напряженным вживанием в глобальный исторический смысл больного времени. Стихи «тридцатых» могут также показаться простоватыми рядом с многоцветным орнаментом, сотканным из скрытых ассоциаций и реминисценций в полнозвучных воронежских стихах. Тех самых, о которых Корней Иванович Чуковский, возражая мне, сказал как-то в Переделкине: «…не чудные, а чудные».