Леди Трэверс вошла одна, в утреннем туалете, беглым взглядом окинула комнату и позвонила в колокольчик. Тогда я решил повременить, пока она не отпустит служанку. По звонку явилась ее доверенная камеристка, миссис Верджерс. Леди Трэверс поинтересовалась, не заходил ли сэр Уильям (то есть я) – "Нет, миледи".
– Хорошо, – сказала она чуточку задевшим меня небрежным тоном. – В общем-то, это и неважно. Иди, скажи, чтобы заперли входную дверь. Меня ни для кого нет дома, даже для него. Проверь и сразу возвращайся.
Такое строгое распоряжение, при том, что для меня не было сделано исключение, явилось весьма неприятным сюрпризом. Я решил еще немного подождать, а заодно подумать, как объяснить ей свое присутствие в чулане. Тем временем вернулась миссис Верджерс. Леди Трэверс спросила, пришла ли та женщина.
– Да, миледи, она ждет.
– Хорошо. Скажи Баралту, чтобы, если можно, пришел сюда. А если нет, я сама спущусь.
– К счастью, ваша светлость, ему гораздо лучше.
– Отлично. Веди его сюда. И пусть та женщина тоже придет.
Миссис Верджерс отправилась выполнять поручение, а я принялся размышлять о причине столь странной снисходительности. Я знал, что в доме есть какой-то Баралт, помнится, даже однажды видел его, впрочем, не обратив особого внимания, равно как и не замечал, чтобы леди Трэверс как-то выделяла его из остальной челяди. Он был родом из Швейцарии – грубое, примитивное существо, настоящий дикарь. Она подобрала его во время одного из путешествий и привезла с собой. Я также краем уха слышал, будто он недавно был при смерти, но леди Трэверс ни разу не показала, что придает этому особое значение. Я пришел было, не вникая в мотивы, в восторг от подобного проявления гуманности, но в это время дверь распахнулась и вошел Баралт, поддерживаемый миссис Верджерс. Он еле волочил ноги; безумный взор блуждал по комнате, налицо были все признаки дебильности. Как только Баралт доплелся до кровати, он без малейших церемоний рухнул на нее. Тем временем леди Трэверс проверяла качество молока у кормилицы и обсуждала с ней условия. Наконец она подвела бедную женщину к кровати. Едва уразумев, кому ей предстоит дать грудь, та содрогнулась – и было отчего. Трудно представить себе более омерзительное зрелище, чем этот несчастный, одетый в дешевый синий сюртук, болтавшийся на нем так же, как и кожа мертвенного серо-коричневого оттенка. Глаза ввалились и были почти не видны в прорезях глазниц, зато отчетливо выступали скулы. На голове у него была салфетка с узелками на концах, завязанная наподобие ночного чепца; из-под нее по бокам выбивались космы. И вот ради такого-то типа эта изящная аристократка лезла вон из кожи: поддерживала, собственноручно взбивала подушки, чтобы ему было удобнее принимать сильнодействующее укрепляющее средство – женское молоко. Любовь и самоуничтожение, с которыми она заботилась о нем, напомнили мне похотливую даму из романа Скаррона.
У нее не было другого способа уговорить кормилицу преодолеть страх и отвращение и напитать своим молоком великовозрастное дитя, как только увеличив размер вознаграждения. Наконец бедная женщина, отвернув лицо, выпростала грудь, и он так присосался к ней, больше похожий на вампира, чем на человеческое существо. Он являл собой леденящую кровь карикатуру на католического святого, которого, по преданию, дочь спасла от неминуемой смерти чудом своего молока.
Я стоял, будто пригвожденный к месту, сломленный обрушившимся на меня горем, сила которого в эти первые минуты превосходила даже силу моего гнева. Невозможно было ошибиться относительно истинных мотивов столь извращенной благотворительности. Несколько раз я был на грани того, чтобы покинуть свое укрытие и присоединиться к сей живописной группе. Наконец во мне пробудилась гордость и, показав это непотребство во всей красе, взяла верх над яростью, подстрекавшей меня предстать перед леди Трэверс аки судья и насладиться ее смятением. Возможно, упреки и обвинения и облегчили бы мне душу, но не слишком ли много чести для гнусной изменницы? Уважение к себе пересилило во мне презрение к этой женщине. В конце концов, я ничего не терял, кроме плотских радостей, к которым пристрастился, но этот эпизод открыл мне глаза на их непристойный характер. В сущности, в нем не было ничего удивительного – если принять во внимание все, что я о ней слышал. И все-таки мне было так больно, как будто у меня отняли ногу. Воспоминание о начинавшейся гангрене помогло мне справиться с болью и вернуло терпение, достаточное для того, чтобы перенести всю сцену до конца, не открывая своего присутствия.
Наконец кормилицу отпустили, наказав прийти еще раз, и леди Трэверс, после нескольких ласк, камня на камне не оставивших от моих сомнений, даже если бы они еще были, вызвалась лично проводить этого сатира в его апартаменты. Путь для отступления был свободен, и я мог удалиться – без лишних объяснений.