— Да перестань ты наконец благодарить эту девчонку, точно она богиня какая-то! Или я не плачу ей двенадцать фунтов в год, чтобы она работала на тебя?
Элизабет так сжалась от его крика, что Хенчард спустя несколько минут раскаялся и сказал, что сам не знает, как вырвались у него эти резкие слова.
Подобные семейные сцены были словно выходы породы на поверхность земли, по которым можно лишь догадываться о том, что кроется в ее недрах. Впрочем, вспышки Хенчарда были не так страшны для Элизабет, как его холодность. Проявления этой холодности все учащались, и девушка с грустью понимала, что его нелюбовь к ней возрастает. Чем привлекательнее становились ее внешность и манеры под смягчающим влиянием культуры, к которой она теперь могла приобщиться, — и благоразумно приобщалась, — тем больше он чуждался ее. Иногда она замечала, что он смотрит на нее с хмурым недоброжелательством, вынести которое было очень трудно. Не зная его тайны, она думала: какая жестокая насмешка, что она впервые возбудила его враждебность как раз в то время, когда приняла его фамилию.
Но самое тяжкое испытание было впереди. С некоторых пор Элизабет-Джейн взяла себе за правило подносить среди дня чашку сидра или эля и ломоть хлеба с сыром Нэнс Мокридж, которая работала на складе — увязывала сено в тюки. Вначале Нэнс принимала угощение с благодарностью, потом как нечто само собой разумеющееся. Однажды Хенчард, сидевший дома, увидел, что его падчерица вошла в сенной сарай к Нэнс, и, так как в сарае некуда было поставить угощение, сейчас же принялась мастерить стол из двух тюков сена, а Нэнс Мокридж стояла, уперев руки в бока, и лениво поглядывала на эти приготовления.
— Элизабет, поди сюда! — позвал ее Хенчард, и девушка подошла к нему.
— Зачем ты так противно унижаешь себя? — проговорил он, сдерживая клокотавшее в нем возмущение. — Ведь я тебе пятьдесят раз говорил! Говорил ведь, да? Прислуживать обыкновенной работнице да еще с такой репутацией, как у нее! Ты меня опозоришь, с грязью смешаешь!
Эти слова он произнес так громко, что Нэнс, стоявшая в дверях сарая, услышала их и мгновенно вскипела, раздраженная оскорбительным намеком на ее репутацию. Выйдя из сарая, она закричала, не раздумывая о последствиях:
— Коли на то пошло, мистер Майкл Хенчард, могу вам доложить, что она прислуживала кое-кому похуже меня!
— Значит, она добра, только разума у нее не хватает, — сказал Хенчард.
— Как бы не так! Вовсе не по доброте она прислуживала, а за плату, да еще в трактире — здесь, у нас в городе!
— Ложь! — вскричал Хенчард, возмущенный до глубины души.
— А вы спросите у нее самой, — не сдавалась Нэнс, сложив голые руки и спокойно почесывая локти.
Хенчард взглянул на Элизабет-Джейн, лицо которой, теперь всегда защищенное от ветра и солнца, побелело и порозовело, почти утратив свой прежний землистый оттенок.
— Что это значит? — спросил он. — Есть тут доля правды или нет?
— Есть, — ответила Элизабет-Джейн. — Но это было только…
— Прислуживала ты или нет? Где это было?
— В «Трех моряках», один раз, вечером, недолго, когда мы там останавливались.
Нэнс бросила торжествующий взгляд на Хенчарда и уплыла в сарай: не сомневаясь в том, что ее немедленно выгонят с работы, она решила извлечь все, что можно, из своей победы. Однако Хенчард не сказал, что уволит ее. Болезненно чувствительный из-за своего прошлого к подобным разоблачениям, он был похож на человека, поверженного в прах; когда же Элизабет с виноватым видом вернулась в дом, она нигде не нашла его. И вообще в тот день она его больше не видела.
Хенчард, уверенный, что проступок Элизабет нанес огромный ущерб его репутации и положению в городе — хотя он до сих пор ничего об этом не слыхал, — уже не скрывал своего неудовольствия при виде не родной ему девушки, когда бы ни встречал ее. Теперь он большей частью обедал с фермерами в общем зале одной из двух лучших гостиниц города, оставляя Элизабет в полном одиночестве. Если бы он видел, как она проводит эти часы, он понял бы, что должен изменить свое мнение о ней. Она непрерывно читала и делала выписки, накапливая знания с мучительным прилежанием, но не отказываясь от взятой на себя задачи. Она начала учиться латинскому языку, побуждаемая к этому остатками древнеримской цивилизации в том городе, где она жила. «Если я не буду образованной, вина не моя», — говорила она себе сквозь слезы, которые порой текли по ее бархатистым, как персик, щекам, когда она становилась в тупик перед напыщенным туманным слогом иных учебников.
Так она жила — бессловесная, большеглазая, одаренная сильными чувствами, и никто из окружавших ее не разъяснял ее недоумений, — жила, с терпеливым мужеством, подавляя в себе зародившееся влечение к Фарфрэ, так как оно, по ее мнению, было без взаимности, не разумно и не приличествовало девушке. Правда, по причинам, лучше всего известным ей самой, она со времени увольнения Фарфрэ переселилась из выходившей во двор комнаты (где ей раньше было так приятно жить) в комнату с окнами на улицу, но молодой человек, проходя мимо, лишь редко смотрел на дом.