Тысяча девятьсот тридцать девятый год. Он был там, карабкался в гору над разрушенной деревней на реке Сегре. Сверху были видны разбитые крыши, дома как открытые ящики, как огромные игрушки, напоминающие о детстве. Стояла тишина и, несмотря ни на что, царил непривычный мир. Ровно росла трава у реки, меж камней. Холодный утренний ветерок вырвался с первыми лучами из-за горба горы. Все было правильно, геометрически четко, неумолимо. Но там, внизу, были дома без крыш, камни, осколки, запертые двери, пустые глазницы окон. Он видел сверху тихие улицы, холодные, по-утреннему мокрые, и по этим улицам, среди камней, носился ветер. Ветер постанывал, один только ветер стонал в деревне. Все ушли. Давно. Несколько домов горело, густые рыжие гривы метались по зимнему небу.
Декабрь. Январь. Иногда в деревню спускались солдаты. Они входили в дома, открывали шкафы, шарили в сундуках. («Старая детская тайна запертых сундуков остается в сердце. Никогда не вырастаешь весь. Где-нибудь да останется хоть кусочек, хоть лоскуток детства».) Дни были длинные, пустые, полные безнадежного ожидания, они висели в воздухе, оберегали утраченное время. Печаль, уныние… («А может, и уладится…») Но сердце, мудрое и старое, падало, проваливалось куда-то. («Еще столько надо сделать…») Столько. («Справедливость, солидарность, взаимопонимание. Голод, вековая злоба, слова. Слова ударялись о горящие стены деревень, откуда бежали и женщины и мужчины; и мулы тащили повозки, полные старых тюфяков, плачущих детей, кур, ужаса, неведенья. Они бежали и не ведали, какое зло им причинили, причиняют, какое зло тащат они сами туда, куда везут грязные тюфяки и перепуганных детей, какое зло везут, какое зло получат».) Неведенье, печаль, злоба, голод, предрассудки и страх. Страх. Страх. «Столько надо сделать…» («И утренний ветер и рассвет говорят, что сделают, сделают. А сердце еще совсем молодое».)
Кто-то сказал, что внизу осталась глупая, сбитая с толку старуха, прилипла к обсыпающимся стенам какого-то хлева и не хочет уходить. «Хватит мне жить, — говорила она. — Не уйду». Так и осталась, прилипла, как моллюск. Ей было все равно, жить или умереть. Солдаты носили ей воду, еду. Словно старый мир, еще не рухнувший, грустный, уступал дорогу новому миру. Новому миру, измученному блохами, холодом, одиночеством.
Они привыкли к далекой канонаде, как к солнцу, как к грому. В грязных, безголосых улицах внезапно и призрачно громыхали солдатские шаги. («В ящике забытого шкафа — ложки, черствые ломти, свадебные туфельки, корсет. В тишине и в канонаде…»)
«Фронт Сер
(«Иногда в памяти остаются названия — четкие, чтоб никогда их не забыть. Названия остаются, а события — не всегда, события мешаются, стираются, наслаиваются друг на друга».)
Сто сорок первая смешанная бригада сражалась, отступала, переправлялась через реку, все под бомбежкой. Сто сорок первая смешанная бригада.
Они отступали, бежали, рассеивались. Перегруппировывались на развилках дорог. Необычно тихо, словно гробы, в сыром холоде стояли хутора, тонкая ниточка дыма вилась над медной крышей, лаял одинокий пес; человек молча нарезал им хлеб, молча наливал вина. Молчаливый хлеб, молчаливое вино отступления. Непомерная печаль, непривычное ощущение бессильного мятежа. («Нас надули. Предали нас. Не знаем кто, не знаем где. Как же это случилось? Может, я сам виноват? Может, я был недостаточно чист? Да, да, так и есть. Так и есть. А может, все еще уладится».) Трудно убить надежду, убить желания, убить сердце. «Все уладится. Я уверен».
Ему было двадцать четыре.
Даниэль Корво медленно встал. Тоска опять подступила к сердцу. Она катилась, как темная лава, и увлекала сердце за собой. Когда Диего Эррера просыпается по утрам, и потолок так близко от его кровати, а у самых глаз блестят грязные зеленые стекла, где его надежда? «Верю», — сказал он, и Даниэлю показалось, что он преобразился. «Верю в кровь моего сына». Мальчик улыбался на карточке особенной улыбкой мертвых. («