Пусть эта вывеска снимает пафос тайны и напряжение проникновения в нее. «Снять» саму тайну, как и объяснить ее, она не может.
Имена тайны бросают на нее свой свет.
В пятно таинственного света возвращаются герои: Пожарский, светлый человек, душа которого потемки, ибо он не рассказал нам о себе, и непрерывно говорящий о себе писатель Ростопчин, с душой не искренней, но ясной в самой неискренности.
Щит и меч против огня, Пожарский несомненен. Ростопчин сомнителен, как огненные щит и меч. Сомнительна не жертва города, нет, жертва выше поединка и дает победу, если не дает победу поединок, как Бородино; сомнительно орудие победной жертвы, ибо слепо и не может возвратиться в ножны.
Самоопределение Ростопчина в его Записках есть лучшее определение московского пожара: покинутый на произвол судьбы импровизатор, которому поставили темой: «Наполеон и Москва».
В день оставления Москвы, 2 сентября 1812 года, перед палатами Ростопчина сошлись люди простого звания, желавшие то ли удостовериться в отъезде губернатора, то ли идти за ним на бой с французом.
Как будто бой с литвой, случившийся на этом месте двести лет назад, искал себе зеркальное подобие. Все-таки князь Пожарский бился здесь против огня и меча сразу, бился мечом. Граф Ростопчин, биясь огнем против меча, хотел бы думать, что бьется и мечом. Вне соприкосновения с противником таким мечом сделалась сабля конвоира, а противниками – знаменитый «прокламатор» Верещагин и забытый учитель фехтования Мутон.
Случившееся памятно благодаря Толстому, хотя его интерпретация события предвзята. Честнее было бы послушать самого Ростопчина:
«…Все они при моем появлении обнажили головы. Я приказал вывести из тюрьмы и привести ко мне купеческого сына Верещагина, автора наполеоновских прокламаций, и еще одного французского фехтовального учителя, по фамилии Мутона, который за свои революционные речи был предан суду и, уже более 3-х недель тому назад, приговорен уголовной палатой к телесному наказанию и к ссылке в Сибирь <…> Обратившись к первому из них, я стал укорять его за преступление, тем более гнусное, что он один из всего московского населения захотел предать свое отечество; я объявил ему, что он приговорен Сенатом к смертной казни и должен понести ее, – и приказал двум унтер-офицерам моего конвоя рубить его саблями. Он упал, не произнеся ни одного слова. Тогда, обратившись к Мутону, который, ожидая той же участи, читал молитвы, я сказал ему: «Дарую вам жизнь; ступайте к своим и скажите им, что негодяй, которого я только что наказал, был единственным русским, изменившим своему отечеству». Я провел его к воротам и подал знак народу, чтобы пропустили его. <…> Я сел на лошадь и выехал со двора и с улицы, на которой стоял мой дом».
Кузнецкий Мост. Литография. 1870-е. Справа – церковь Введения на Большой Лубянке
У Толстого эта сцена превратилась в самосуд толпы, возбужденный сробевшим графом, чтобы самому уехать с
Была еще опасность тыловая: французская церковь Людовика Святого глядит на задний двор графского дома. В ней тайно от супруга окормлялась губернаторша, графиня Екатерина Петровна. Впрочем, настоятель храма, духовник графини аббат Сюрюг был эмигрант от революции и враг бонапартизма.
Память места, память Введенского острожка не простила профанации Ростопчину.
Кроме того, граф должен был остаться автором импровизации о Бонапарте и Москве, а не вводить себя на роль. Пожар Москвы был ходом авторства, причем решившим пьесу ходом. Но автор захотел сыграть какую-нибудь сцену со своим героем. Поскольку выход заезжего французского премьера не предполагался в этом действии, импровизатору подыгрывали двое, из которых один не смог сказать ни слова, а другой вспомнил молитву. Сцена не понравилась публике как лишняя и как испорченная ролью автора.
А Ростопчин в своих записках часто поминает публику. Актерски поминает, разумея зрителей, не общество.