Внезапно он понял, что сейчас умрет. Резко открыл глаза. Его заставили сделать это яркие, белые вспышки, которые стали с щелканьем пробиваться сквозь нежный галлюциноз. Навязчивый стрекот, грубые голоса. Казалось, орут каменные обезьяны. Открыв глаза, парторг подумал: снимают кино. И он – в главной роли. Все ярко, до боли, осветилось, и ясно стало, что смерть близка, так как два ее главных представителя – Кинооператор и Корреспондент – суетились где-то внизу, у самых ног Дунаева. Один орудовал кинокамерой, другой, целясь в лицо парторга, щелкал фотоаппаратом. Это и порождало тот стрекот и вспышки, которые «разбудили» Владимира Петровича. Дунаев сразу признал Кинооператора и Корреспондента, хотя оба сейчас щеголяли в немецких мундирах СС. Желтое пушистое личико Корреспондента, с черными глазками-угольками, лишь разок мелькнуло между вспышками, а лица Кинооператора он никогда не видел – оно всегда оказывалось заслонено камерой или погружено в тень. Грубые голоса принадлежали фашистам, солдатам и офицерам, которые тоже что-то делали и готовились что-то делать внизу. Фашисты выдались огромного роста, метра три в вышину, двигались быстро, но с трудом, и в целом казались сотканными из какого-то крошащегося материала. Приглядевшись, Дунаев понял, что они формируют зрительный зал на открытом воздухе: сгоняют публику, ровняют ее ряды. «Вот это правильно! – подумалось парторгу. – Где кино, там и публика. А может, это театр? Скорее всего, одновременно кино и театр». Публика, впрочем, показалась ему некачественной: какие-то заплаканные бабы, опухшие белобрысые старички, девчонки с подбитым глазом в рваных ситцевых платьицах, грязные мальчики в полотняных рубашках. Все они выглядели несчастными и напоминали черно-белые фотографии.
Сейчас Владимиру Петровичу хотелось бы другой публики: советской, вальяжной. Хотелось бы полногрудых нарядных барышень под руку с советскими офицерами в начищенных сапогах, хотелось бы полковников в орденах с симпатичными женами, научных работников и композиторов в широких двубортных костюмах, их прелестных дочек в коралловых ожерельях, благородных старух-театралок, чистых, упитанных детей с перламутровыми биноклями… Но всего этого не было. Была странная лужайка, нанизанная на оранжевую струну. За лужайкой – непонятный рассвет над зубчатым лесом. А также толпа белорусских крестьян, окруженная солдатами вражеской армии. Фашистский начальник курил и ухмылялся, подвыпивший. Рядом стоял молодой офицер, совсем пьяный, еле удерживающийся на ногах, с повисшей набок головой. Старший заботливо поддерживал его. Поодаль чернел автомобиль, у которого все дверцы стояли распахнутые, как крылья у жука, собравшегося в полет. Всеми своими крыльями, надкрыльями, стеклами и фарами автомобиль отражал виселицу и пять мутных человеческих фигурок, стоящих на помосте, с картонками на груди. Тут только Дунаев понял, что происходит публичная казнь. Он стоял на помосте в числе пяти приговоренных, и чьи-то заботливые руки уже накинули на него петлю – еще не сжавшуюся на горле, покамест вольно раскинувшуюся на плечах. Кто-то вслух читал приговор или какое-то заявление – слова доходили в виде неких ритмов, но смысл их оставался непонятен. Внимая этим ритмам, напоминающим шум прилива, Дунаев пытался узнать себя среди отражений в стеклах распахнутого автомобиля. Он понял, что он это не он, а Яснов. Он «узнал» себя в виде Яснова – издали, из серебряной фары (изнутри сетчатой, как глаз насекомого) ему улыбнулся дробящийся облик командира – на вид моложе своих лет, смуглый, худощавый, с выгоревшими на солнце волосами. Теперь он уже не помнил, что был когда-то Дунаевым, что был ниже ростом, плотнее, старше. Ему казалось, он родился Ясновым, командовал партизанским отрядом, как мечталось ему с самого начала войны. А теперь вот попал в плен к немцам и пришло время умереть. Ну что ж, самое время.
Дождавшись, когда завершится чтение приговора, этот новый Яснов махнул рукой, давая знак собравшимся, что намерен произнести свое прощальное слово. Он чувствовал: все сконцентрировалось на нем, – все, вплоть до далеких пеньков в лесу. Наступила тишина, нарушаемая только стрекотом кинокамеры и щелчками фотоаппарата.
Он начал говорить. Это был случай глоссолалии или же «говорения на языках» – так русские сектанты называли внезапные овладения иностранными языками, происходящие с людьми в состояниях экстаза. Дунаев пребывал в глубочайшем экстазе. Он являлся теперь Ясновым, все ему стало ясно. Он стоял в эпицентре Ясности. И говорил по-английски – на языке, которого не знал.
Что заставило его говорить по-английски? Возможно, он не верил в реальность этих фашистов, этих белорусов. Ему казалось, снимают фильм, и фильм – американский. Такие запредельные лужайки с виселицами посредине, ему мнилось, могли существовать лишь как надтреснутые павильоны Голливуда. Ему казалось: и белорусы и фашисты – ряженые. Все они равномерно двигали челюстями, как будто что-то пережевывая.
«Жевуны», – подумал о них Яснов-Дунаев.