Мы вошли в темный холодный коридор, а из него — после новой возни с ключами — в не менее холодную небольшую комнату. Под высоким потолком вспыхнула, словно через силу, тусклая лампочка под матерчатым розовым абажуром. Единственное окно было завешено серым одеялом с выцветшими зелеными полосками по краям. Пустовато было в комнате — стояли диван, несколько стульев и комод. На комоде стоял баян с пожелтевшими пуговками ладов. Над комодом веером висели фотографии. Пол, крашенный суриком, был исцарапан нами в тот памятный день, когда мы выволакивали шкаф. Главным украшением комнаты, кроме баяна, была кафельная печь, занимавшая целый угол.
— Ну что? — Катя посмотрела на меня. — Уютно, правда?
— Неплохо тут, — сказал я, словно невзначай взяв ее за руку. — Не дует. А печку нельзя истопить?
— Чем? — Катя пожала плечами. — Мы с прошлой зимы тут не живем, а то бы замерзли. Эту печку протопить — мильон килограмм угля надо.
— А соседей нету?
— Одни соседи померли, а другие эвакуировались. Никого нет.
Я решительно не знал, что делать. Нечего было и думать о том, чтобы снять пальто и шинель. Парок от нашего дыхания вздымался кверху, к лампочке, изнемогающей от слабого накала. Я попытался поцеловать Катю, но она увернулась, мои губы лишь коснулись ее упругой холодной щеки. Она поправила шляпу, которая, и верно, напоминала кастрюлю, но была обшита понизу полоской серого меха, и строго сказала:
— Как ты себя ведешь?
— А в чем дело? Уже и поцеловать нельзя?
— Нельзя. Мы же с тобой просто знакомые. А не муж и жена.
Меня рассмешило это заявление. Как будто целоваться разрешается только мужу и жене! Но я не стал спорить. Сказал только:
— Все члены профсоюза имеют право целоваться. — И подошел к комоду. — Это твой баян? Ты умеешь играть?
— Нет. — Катя стала рядом со мной. — Это баян моего отчима. Вот он.
Она показала пальчиком на фото, с которого весело и хитро улыбался белобрысый длиннолицый малый во флотском кителе без нашивок. Этому малому, подумал я, палец в рот не клади.
— Такой молодой отчим? — спросил я и опять как бы между прочим взял Катю под руку.
Она пустилась рассказывать: да, молодой, старшина с линкора «Октябрьская революция», в тридцать девятом демобилизовался, втюрился в маму (она так и сказала: «втюрился») и остался в Кронштадте, вел оборонную работу в райсовете Осоавиахима — организовывал кружки по сдаче норм на «ворошиловских стрелков» и ПВХО, лыжные походы, походы в противогазах — всюду, на Морзаводе, в Четвертом завкоме, на швейной фабрике; мама как раз на швейной фабрике тогда работала, и когда Володя организовал там пятикилометровый поход в противогазах, мама сперва шла хорошо, а потом не выдержала…
Я слушал вполуха, мне никакого дела не было до этого Володи из Осоавиахима, даром что я сам сдал когда-то на «ворошиловского стрелка». У меня другая была забота: как бы Катю взять за плечи, развернуть к себе и, как писали в старых романах, осыпать пылкими поцелуями.
А она прилипла к фотографиям, как будто мы пришли в музей смотреть экспонаты. На пожелтевшем снимке чубатый командир, сажень в плечах, победно выпятил грудь, обтянутую гимнастеркой.
— Это, — тараторила Катя, — мой отец. Он был краском. Завязкин Иван Акимович. Правда, красивый?
— Правда, — сказал я. — А ты на него похожа.
И верно, что-то было у них общее — круглость лица, бойкость взгляда. Я снова сделал попытку поцеловать Катю, но безуспешно. Краском Завязкин, оказывается, летом 1923 года окончил в Питере курсы и был назначен на кронштадтские форты. А мама с подругами по комсомольской ячейке возвращалась в Кронштадт из Питера с антирелигиозного диспута. На пароходе они и познакомились. Мама была очень красивая, правда ведь? Рядом с могучим краскомом на снимке стояла стройная блондиночка с удивленными глазами, с тугой косой вокруг головы, в закрытом платье до пят. Трудно было узнать в ней Катину маму с ее плаксивым выражением лица. Но что поделаешь, приходилось подтверждать, кивать, вникать…
Краском Завязкин служил на фортах — на Четвертом Северном, на Шестом — и в Кронштадте бывал редко, но жениться на маме успел, хотя бабушка — мамина мама — была против, потому что мама была совсем молоденькая, восемнадцати еще не было, но под Новый год ей как раз исполнилось восемнадцать, и они поженились, а в двадцать четвертом году родилась она, Катя. Краском был уже командиром батареи, он любил пушки, и служба у него шла хорошо, его уже хотели назначить командиром дивизиона, комнату дали вот эту самую, на Красной, но в феврале двадцать шестого года он умер.
«Какое несчастье», — хотел я сказать, но прикусил язык.
В январе того года, вечером, краском Завязкин шел пешком с Шестого Северного в Кронштадт, он торопился, потому что погода портилась, начиналась метель, и еще потому, что давно не был дома, месяца полтора, и ужасно соскучился по маме и по ней, Кате, и беспокоился, так как у нее, Кати, были цыпки.
— Что было? — спросил я.