Читаем Миры и столкновенья Осипа Мандельштама полностью

Шпилеобразная метафорика, пронизывающая текст, предельно снижена, обытовлена. Софийная героиня «Полярной швеи» превращается в приземленную даму в ботах. Она еще сохраняет позицию «над» («Над живой рекой голов…»), но крылья сложены, полет закончен, она уже почти растворяется в людском море. Вокруг — октябрьский ужас, хаос и содом. Весенний Февраль выпестовал какого-то каркающего уродца — Октябрь. Здесь до набоковской героини рукой подать. К 1924 году, когда Мандельштам обратится к теме, шпили и корабли будут почти все затоплены в глубинах лирических морей:

Вы, с квадратными окошками, невысокие дома,Здравствуй, здравствуй, петербургская несуровая зима.И торчат, как щуки ребрами, незамерзшие катки,
И еще в прихожих слепеньких валяются коньки.А давно ли по каналу плыл с красным обжигом гончар,Продавал с гранитной лесенки добросовестный товар.Ходят боты, ходят серые у Гостиного двора,И сама собой сдирается с мандаринов кожура.

<…>

И приемные с роялями, где, по креслам рассадив,Доктора кого-то потчуют ворохами старых «Нив».После бани, после оперы — все равно, куда ни шло, —
Бестолковое, последнее, трамвайное тепло.(II, 53–54)

Очень пастернаковское стихотворение. Полная утрата высочайшей ноты лирического шпиля. Северная столица тяжело больна (в этом последнем трамвае найдет свою смерть Живаго). Небесная вертикаль сплющена, зевая незамерзшими катками — живыми свидетелями распадения связи земного и небесного, микро- и макрокосма. «Высокая болезнь» поэзии покидает город. Гостья мира («Гощу, гостит во всех мирах высокая болезнь», — по Пастернаку) отправлена в Гостиный двор, на дешевую распродажу. В «Смерть Вазир-Мухтара» Тынянова «негритянский аристократизм Пушкина» противостоит булгаринскому раболепию: «Фаддей был писатель Гостиного Двора и лакейских передних». Величественные шпили торчат щучьими ребрами неправого суда и лживого песнопения, а небесные корабли — серыми шаркающими ботами. С мандаринового талисмана кожура опадает сама собой, грозя беспамятством и полным небытием. В «Египетской марке»: «Белая ночь, шагнув через Колпино и Среднюю рогатку, добрела до Царского Села. Дворцы стояли испуганно-белые, как шелковые куколи. <…>

Дальше белеть было некуда: казалось — еще минутка, и все наваждение расколется, как молодая простокваша.

Страшная каменная дама в „ботиках Петра Великого“ ходит по улицам и говорит:

— Мусор на площади… Самум… Арабы… „Просеменил Семен в просеминарий“…

Петербург, ты отвечаешь за бедного твоего сына!» (II, 485–486).

Но это не тупик, дальше белеть уже некуда, наваждение исчезнет (не само собой, конечно), а страшная каменная дама в ботиках расколется в школярском каламбуре. В петербургском куколе созревает новая жизнь. Так, в набоковском рассказе «Ужас» также появляется дама в ботиках: «Накануне моего отъезда мы почему-то пошли в оперу. Когда, сидя на малиновом диванчике в темноватой, таинственной аванложе, она снимала огромные серые ботики, вытаскивала из них тонкие, шелковые ноги, я подумал о тех, очень легких бабочках, которые вылупляются из громоздких, мохнатых коконов». Из огромного кокона серых ботов эта неназванная героиня-бабочка вылупится — по завету Гете — через смерть, даруя возлюбленному жизнь и освобождение от сартровско-экзистенциального ужаса существования.

Эпизод «Египетской марки» строится на коллажировании пушкинских тем и образов. Это только подчеркивает несводимость этих коллажных элементов в единую картину. Но они сводимы. «Египетская марка» изначально задана поэтической темой «Египетских ночей» Пушкина: «Зло самое горькое, самое нестерпимое для стихотворца есть его звание и прозвище, которым он заклеймен и которое никогда от него не отпадет» (VI, 371). Такой маркой и будет заклеймен мандельштамовский герой Парнок. Но как и пушкинская, мандельштамовская семиотика связана с преобразованием этого знака изгойничества в point d’ honneur, вопрос и точку чести высочайшего звания русского поэта. Пушкинский семинарий, куда семенит его руководитель, — Семен Афанасьевич Венгеров, как раз хранит память о таких семенах чести. Самум — вековой прототип пушкинского «Пира во время чумы», аравийского урагана, в котором под угрозой полной гибели всерьез — бойцовское упоение и залог бессмертия. Ураганный ветер Аравии и Северной Африки, самум в этом пушкинско-африканском качестве участвует в «Макрокосмической» вариации Пастернака:

Перейти на страницу:

Похожие книги