Даже если ему повезет и болезнь Белова пройдет стороной, он привязан к Марсу навсегда. Ему суждено остаться на Марсе до тех пор, пока не кончатся пища и воздух, и космический корабль будет его ржавеющим гробом. А если у него возникнет головная боль... Что ж, неизбежный конец наступит гораздо раньше.
Так обстояли дела. И он был не в силах что-либо изменить.
Штурман бродил по кораблю, внезапно ставшему огромным и пустым. О’Брайен вырос на ранчо в Северной Монтане, и ему никогда не нравилось находиться в толпе. Стесненность, вызванная условиями космического полета, раздражала его, как пешехода раздражает попавший в ботинок камешек, но сейчас он обнаружил, что безграничное, предельное одиночество подавляет. И когда он задремал, ему приснились переполненные трибуны на бейсбольном матче и потная толпа в нью-йоркской подземке в час пик. А когда он проснулся, снова навалилось одиночество.
Просто чтобы не дать себе свихнуться, О’Брайен придумывал якобы неотложные маленькие задания. Так, он написал краткую историю их экспедиции для вымышленного популярного журнала; на компьютерах в рубке просчитал с дюжину обратных курсов; порылся в личных вещах русских, чтобы узнать — так, любопытства ради, поскольку это больше совершенно ничего не значило, — кто из них был сотрудником советской разведки.
Выяснилось, что Белов. Это О’Брайена удивило. Белов очень ему нравился. Хотя, припомнил он, Шнейдер тоже очень нравился ему. В конце концов, те, кто планировал все это наверху, не были дураками.
Он нашел, к своему большому удивлению, что ему жалко Колевича. Черт возьми, следовало предпринять более решительные попытки сблизиться с этим человеком!
Они с самого начала питали друг к другу сильную антипатию. Со стороны Колевича неприязнь наверняка вызывала профессиональная ревность, ведь главным штурманом назначили О’Брайена. О’Брайен же считал своего помощника человеком, абсолютно лишенным чувства юмора, да еще и грубияном, которому, однако, удавалось сдерживать свою грубость, не давая ей перейти в откровенное неподчинение.
Однажды, когда Гоус выговаривал ему за неприкрытое отрицательное отношение к коллеге, О’Брайен воскликнул:
— Да, вы правы, и я должен был бы испытывать чувство вины. Но к любому из остальных русских я отношусь иначе. Я прекрасно лажу со всеми остальными. И только Колевича мне хочется прихлопнуть.
Капитан вздохнул:
— Ну как вы не понимаете, к чему сводится эта неприязнь? Вы считаете, что русские члены экипажа — славные парни, с которыми легко поладить, однако в глубине души уверены, что русские — это звери и их следует уничтожить до последнего человека. Поэтому все страхи, вся ненависть и все стремление уничтожить, которые, по вашему мнению, вы должны испытывать по отношению к ним, сосредоточились в одном направлении. Вы сделали из одного человека психологического козла отпущения для всей нации и изливаете на Семена Колевича всю ту ненависть, которую хотели бы направить против остальных русских, но не можете, поскольку, будучи человеком умным и рассудительным, вы нашли их слишком приятными.
— На этом корабле каждый кого-нибудь ненавидит. И все считают, что на то у них есть основания. Гопкинс ненавидит Лятинского — тот заявляет, будто Гопкинс постоянно крутится возле радиорубки. Гуранин ненавидит доктора Шнейдера — почему, не могу понять.
— Не согласен. Колевич лезет из кожи вон, чтобы досадить мне. Я это точно знаю. А возьмите Сматерса. Он ненавидит всех русских. Всех до единого.
— Сматерс — особый случай. Боюсь, ему недостает эмоциональной уверенности, а его особое положение в этой экспедиции — на нижнем полюсе КИ — тем более не идет ему на пользу. Вы могли бы помочь Сматерсу, если бы подружились с ним ближе.
— Ах, — О’Брайен даже вздрогнул от неловкости положения. — Я не психолог-общественник. Я неплохо с ним лажу, но могу переносить Тома Сматерса только в очень маленьких дозах.
И еще об одном он сожалел. Он никогда не хвастался ни своей абсолютной незаменимостью как штурмана, ни тем, что он самый умный на борту; более того, он даже был уверен, что почти не думал об этом. Но сейчас, на сверкающем фоне своей предстоящей кончины, О’Брайен понял, что почти ежедневно он, в глубине своего сознания, самодовольно лелеял этот факт.
Нет, определенно это болезнь. Как болезнь Гопкинса-Лятинского, Гуранина-Шнейдера, Сматерса-любого другого. Та болезнь, которой сейчас больна вся Земля, когда два из крупнейших народов планеты — а им вполне хватает своей земли и вовсе нет потребности жаждать чужих земель — собираются, упираясь и скорбя, вступить в войну друг с другом, в войну, которая уничтожит их обоих, а также и все остальные народы, в войну, которой так легко можно было бы избежать и которая, однако, совершенно неизбежна.
«Может быть, — подумал О’Брайен, — мы ничем не заразились на Марсе; может быть, это мы занесли болезнь — назовем ее Болезнью Человечества — на прекрасную, чистенькую, песчаную планету, и она убивает нас, поскольку здесь ей больше нечем питаться».
О’Брайен одернул себя. Так недалеко и до безумия.