— Ты с ума сошёл! — вскричал в ужасе ростовщик; пёс вскочил и зарычал. — Фу, Луперк! Нет, мне и впрямь не миновать виселицы.
— Он дерзок и упрям. Царице Лаодике с ним никакого сладу нет.
— А нам что за дело? Это её личное горе.
— Не скажи, Макробий… Юный Митридат ненавидит римлян. И даже не скрывает этого. Он чересчур умён. А это очень опасно. Трон Понтийского государства ждёт его, и не за горами то время, когда он наденет китару и накинет на плечи палудамент[128]
. И как ты думаешь, против кого тогда царь Митридат повернёт копья своих гоплитов? Долго гадать тут не приходится.— Я не думаю, что будет именно так, но случись это, тогда и…
— Тогда будет поздно, — бесцеремонно перебил ростовщика Авл Порций.
— Я стар и немощен, — жалобно простонал Макробий, плотнее укутываясь в пенулу. — Много ли проку от меня?
— Мне нужны твои люди, — сказал римский агент и добавил: — Уезжая, Скавр настоятельно просил меня присмотреть за юным Митридатом.
— Просил присмотреть… — повторил Макробий — он наконец понял, откуда ветер дует.
— По моему глубокому убеждению, царица Лаодика отнюдь не против восседать на троне до тех пор, пока ей не вложат в уста навлон[129]
.— Всё в этом мире перевёрнуто с ног на голову, — с осуждением сказал ростовщик; на его лице появилась гримаса отвращения. — Даже звери дикие не способны на то, что свершает высшее творение божественных дланей. Надеюсь, она не заявила тебе об этом прямо?
— Лаодика ненавидит юного Митридата. Уж очень он похож на отца. Я знаю — она спит и видит на троне второго сына, Хреста. Конечно, после своей кончины.
— Вот и верь после этого в женскую благодарность. Митридат Эвергет, можно сказать, облагодетельствовал её, взяв в жёны. В приданое она получила благословение Сената, мало чего стоившее, да пеплум[130]
и паллий[131] с чужих милостей. И ларец с неоплаченными долговыми расписками её отца. Царица Понта — мало ли? Ладно про мужа — пусть его… Но сын?! Родная кровь. Нет, я отказываюсь понимать подобное.— С чего это ты расчувствовался, Макробий? — насмешливо поинтересовался Авл Порций.
— Если я скажу, что ничто человеческое мне не чуждо, ты всё равно не поверишь, — резко ответил ростовщик. — Но, клянусь Юпитером, в этом грязном деле принимать участия не буду. Ни за какие деньги. Я умываю руки, — Макробий встал. — Людей ты получишь. Можешь ими распоряжаться по своему усмотрению. Но не от моего имени. Я отбываю из Синопы.
— Когда? — Авл Порций был поражён неожиданной строптивостью обычно падкого на деньги ростовщика.
— Видно будет… — уклонился от прямого ответа Макробий. — Я болен и хочу поехать на воды. Мечтаю снова ощутить благостное тепло целебных римских терм. Прощай, Авл Порций. И мой тебе совет — не промахнись. И ещё раз поклонись Консу. Не лишнее. Трудно сказать, чего можно ждать от этой, с позволения сказать, женщины…
Авл Порций долго не мог прийти в себя от изумления: Макробий, расчётливый, прижимистый и жадный, как редко кто другой, на этот раз не захотел взять золото, само плывущее ему в руки! «По-моему, он и впрямь серьёзно болен, — размышлял Авл Порций по дороге к своему дому. — Я бы не сказал, что он так уж испугался. Да и не впервой… Нет, он явно не в себе. Что делает с человеком болезнь…»
А Макробий, которого всю ночь трепал жесточайший приступ лихорадки, думал в редкие моменты просветления: «Нужно предупредить юного Митридата. Пусть поостережётся. Конечно, не называя имён… Предупредить? Нет, это невозможно! Но мне нравится этот мальчик… Что делать?! Бежать! Куда глаза глядят, но только не мешкая…»
Подземный эргастул царского дворца казался впервые попавшему туда входом в страшное царство Аида. Когда-то здесь была каменоломня, где добывали желтовато-белый известняк для постройки зданий быстро растущего города. Но уже при Фарнаке I Понтийском, хитростью захватившего Синопу и сделавшего её столицей Понта, замысловато сплетённый лабиринт выработок под дворцом перегородили железными решётками на каморки, а на вход навесили дубовую дверь, окованную медью.
От двери вниз вели двадцать три ступеньки из осклизлых камней. Стены подземелья были покрыты буро-зелёной плесенью, по ним стекала вода, скапливаясь в зловонных водостоках-канавах. Неподвижный воздух казался липким, густым, как патока. Факелы, закреплённые через равные промежутки по всему подземелью, горели тускло и чадно. Их почти бестрепетное жёлто-оранжевое пламя высвечивало лихорадочно блестевшие глаза узников, с надеждой взирающих на тюремщиков, сопровождавших очередную жертву эргастула, — вдруг случится долгожданное чудо: звякнут тяжело засовы, завизжат несмазанные петли и в лицо пахнет чистый и сладкий, как глоток родниковой воды, воздух свободы.
Но, увы, шаги и бряцание оружия затихали за поворотом, и снова воцарялась гробовая тишина, изредка нарушаемая слабыми стенаниями или кашлем. Громко разговаривать, а тем более кричать запрещалось. За подобные проступки несчастных бросали в каменный мешок, где пол был покрыт ледяной водой по щиколотки. Редко кто выдерживал там больше трёх-четырёх дней…