Вызывали на допросы и Марка. Он быстро сообразил, что отнюдь не только «Лизунцы» интересуют следствие. Откуда-то всплыло и слово «семинары», обросло плотью намеков и неосторожных косвенных показаний, так что если б не упорное молчание Владика, специально выписанного из мордовского лагеря, вполне могло бы перекочевать в обвинительное заключение. Но не перекочевало. Магнитофонные пленки—не доказательство, сколько ни намекай на их существование. А свидетели в голос твердили, что да, собирались полузнакомые люди по разным домам, иной раз и у покойного В. М., политики никакой не было. Следствие только разворачивалось в полную силу, когда Ярослав вдруг улизнул в Вену—такое бывало, плохая была координация между отделами органов. И Истомин, главный злодей, исчез с концами. Побесился следователь да и успокоился—на Баевского-то материалов было предостаточно. И черновики он не все уничтожил, и от авторства мюнхенской книжки не отказывался. А Марк молчал—не так, конечно, как брат, кое-что говорил, да все не то. Да, учился с Розенкранцем на одном курсе, потом как-то разошлись. Как, он уехал в Америку? Припоминаю, об этом говорилось в статье прозаика Ч. Прискорбно. Поступок брата оценить никак не могу. Романа не читал. Как он передал его за границу? Понятия не имею.
— Ваш почерк?—Струйский протянул ему написанное по просьбе Сергея Георгиевича письмо.—Ваша подпись?
— Мои,—сказал Марк.
— Как же прикажете расценивать данный документ? Видите, тут черным по белому—поступок моего брата Баевского А. Е., то есть изготовление антисоветской литературы и передачу ее за рубеж, решительно осуждаю. Вы же взрослый человек, Марк Евгеньевич. С высшим образованием. Вам ясно, что подразумевается этой фразой? Ваше согласие с антисоветским характером романа, раз. Косвенное подтверждение того, что Баевский переправил его в «Рассвет» для публикации, два.
— Видите ли,—Марк взглянул на Струйского с чувством, которое испытывал в жизни, может, раза два. С ненавистью.—Меня вынудили составить это заявление путем шантажа. И ты учти, лейтенант, мне терять нечего, я человек конченый. Не вызывай меня больше на допросы. Не стоит. Провалишь свое первое дело. А что я сказал насчет шантажа— занеси в протокол.
Через пять минут побледневший Струйский выписал ему пропуск на выход—и больше, действительно, не вызывал. Надо добавить справедливости ради, что за порученное ему дело Баевского взялся он с огромной неохотой, чуть не поссорился с отцом и добился даже, что его вскоре от следствия отстранили—слишком много грубостей шепотом пришлось ему выслушать от некоторых свидетелей.
А адвокат Ефим Семенович ничуть не терял своей веселости, в частности, долго и заразительно смеялся, когда Марк спросил, нельзя ли подать на прозаика Ч. или на «Литературную газету» в суд за клевету. Вообще же много дрыгал пухлыми ручками и ножками и жаловался на трудности работы с подзащитным. Тому, оказывается, не терпелось изобразить из себя героя, в последнем слове воззвать к гражданской совести судей и чуть ли не мировому общественному мнению. «Безумец!—восклицал адвокат.—Как он осложняет мне работу! И какое мировое общественное мнение? Какая совесть может быть в таком бесспорном деле, на полузакрытом суде?»
Психиатрическую экспертизу Андрей прошел благополучно, а слушание дела устроили почему-то в Волгограде. Марк добрых шесть часов убил на доставание билетов. Мать Андрея, тишайшая учительница русского языка, знай твердила свое: «Стыд-то какой, Господи, на старости лет...» Марк пытался утешить ее обширной телеграммой от Розенкранца, телеграммой от каких-то американских писателей, от французских, от западногерманских, но она расстроилась еще пуще. Была на процессе и молчаливая заплаканная Инна.
Уложились в полдня. В три часа начали разбирательство в небольшом зале областного суда, в восемь вечера зачитали приговор. Не обошлось, кстати, и без дешевой символики—Марк против воли все время косился в окно, где маячила, замахнувшись мечом, пресловутая скульптура Родины-матери, склепанная из огромных стальных листов.
Он вдруг пожалел, что расстался с Истоминым. Грустно было шляться по городу в одиночестве. Тоска и усталость не покидали его, не давали радоваться ни балкончикам на витых чугунных колоннах, ни осеннему изобилию рынка, ни забавным объявлениям, набранным вычурным шрифтом двадцатых годов. Сквозь облетающий парк он вышел на набережную, с сожалением бросил взгляд на внушительное темно-серое здание батумской гостиницы. Будь в кармане удостоверение Конторы, пустили бы. Тогда было бы—окно в парк, ветер с моря, музыка из ресторана по ночам, тонкий запах старого дерева и плюша в огромном номере. А может, и не пустили бы, раз на раз не приходится.