— Вместе, кажется, читали, — отозвался Рыбаков.
— Читали, читали, — передразнил Никишин, — читали, да дурню грамота-то, верно, не в прок. Там же черным по белому сказано, что гоголевская Россия есть страна, где нет никаких гарантий для личности, что это есть лишь корпорация разных служебных воров и грабителей.
— Так эту Россию воров и грабителей и выставил Гоголь к позорному столбу в «Мертвых душах», — усмехнулся Красков.
— Выставил, выставил, — перебил Никишин, — это мало толку, что выставил. А сказал он, что нужно этой России? Нет, не сказал, а ударился в чертовщину. А вот Белинский сказал, что чертовщины этой и мистицизма в России и так хоть отбавляй и не они нужны, а пробуждение в народе, во всех этих гоголевских Ваньках и Васьках, чувства собственного достоинства. Как же пробуждает это самое чувство собственного достоинства ваш великий-то писатель? Ну, прямо сказать, очень просто. Он зовет их неумытыми рылами, проповедует крепостной кнут, проповедует, что учить мужика грамоте — это чепуха. Ну и понятно, почему Белинский называл такого дядю проповедником кнута, апостолом невежества, поборником мракобесия и татарских нравов. Вы мимо всего этого на рысях скачете и предпочитаете бобы разводить о красотах языка великого писателя да о поющих дверях в доме старосветских помещиков. Занятие, конечно, приятное. Двери-то у нас действительно поют, а вот люди стонут. Об этом и говорить надо, и рефераты писать.
Никишин яростно толкнул печную дверцу ногой, словно она была причиной всех общественных бедствий, о которых он с такой горячностью говорил. Казалось, что горячность его неиссякаема, но он смолк так же внезапно, как заговорил. В комнате наступила тишина. Сидевшие в ней примолкли, будто их вдруг потолком придавило. Но не прошло и минуты, как все зашумели и задвигались. Всем загорелось говорить, но всех опередил Красков.
— Фу ты, как нашумел, — усмехнулся он, поворачиваясь на стуле, — даже в ушах засвербило. Вот, поистине, много шуму из ничего.
— Постой, — перебил его, вскакивая со стула, Ситников, мгновенно разгорячась и перестав походить на обычного тихого и незаметного Ситникова, — постой, как это так из ничего? Вовсе не из ничего. Тут всё очень важно и принципиально. Но я сейчас вот о чём. Я прямо удивляюсь Никишину, честное слово. Да ведь это же замечательно — «Вечера на хуторе» или хоть возьми «Тараса Бульбу». Неужели ты этого не чувствуешь, Коля?
— Да, да, — снова ввязался Красков, — «Тараса Бульбу», которого, кстати, неистовый Виссарион, — это я к твоему сведению, неистовый Николай, — назвал созданием великим, понимаешь, великим?
— Не только «Тараса Бульбу», — вмешался, волнуясь и даже несколько бледнея, Илюша, — Белинский, это же каждому известно, назвал «Мертвые души» творением необъятным. Так ведь? Да ещё социальным, общественным, помнишь? И вообще, ты же знаешь его оценку Гоголя — великий поэт, поэт именно жизни и действительности? Он говорил, что верное изображение нравственного безобразия (а действительность тогдашняя ведь и была этим нравственным безобразием) могущественней всех выходок против него. А у тебя, Коля, мне кажется, что-то вроде выходки получилось.
— И довольно неуместной, — вставил Красков, закидывая ногу на ногу.
— Ну почему же неуместной? — обернулся к Краснову Илюша. — Уместной вполне, потому что вопросы, знаешь ли, такие, очень даже больные. Но сейчас Никишин, не знаю уж, намеренно или ненамеренно, но всё как-то перепутал. Он перемешал в одну кучу оценку как бы… ну, художественную, что ли, о которой говорил Митя, и оценку общественную, о которой говорил Белинский в письме к Гоголю, которое, ясно, и имел в виду Коля.
— «Художественную», «общественную…» — передразнил Никишин свирепо. — Не понимаю я этой двойной бухгалтерии. Как можно человека схватить за полы и разорвать на две части, и вообще очень уж мы все художественностью занимаемся, а дельного ни черта не делаем.
— Позволь, позволь, — прервал Никишина Красков, — что ты подразумеваешь под словом «дельное» и почему нам не заниматься художественностью? Сколько помнится, так ведь и говорилось в самом начале, что кружок наш — это кружок самообразовательный, а не политический заговор.
— А ты уже политического заговора испугался? — бросил Никишин, вымеривая комнату крупными шагами.
— Еще бы, — усмехнулся Красков, — просто мороз по коже и душа в подметки. Представляете — Никишин с дымящейся бомбой, с ножом в зубах, с красным смехом в глазах идет расшатывать устои общества. Картинка! Это, впрочем, только первая часть героической повести. Вторая часть начинается явлением нашего лысого Петрония, выступающего на арену истории закованным в синие латы министерства народного просвещения. У Никишина дрожат поджилки, и он с поклоном отдает бомбу директору. В эпилоге ему ставят тройку в поведении, но он дает начальству слово, что исправится и больше бунтовать не будет. Жуть! Как тут не испугаться, представив себе такое!
Красков сделал страшное лицо и закрылся руками. Никишин с разлета остановился у окна и с яростью обернулся к Краскову: