На следующий вечер состоялся ужин человек на двенадцать. Я была спокойна, не подозревая, что прохожу своего рода испытание. Там были знакомые Фриша, одна — вполне лояльная — профессорская чета, дипломат — знаток Советского Союза, будущий представитель ОБСЕ в Чечне Томас Гюльдиман, сразу же начавший засыпать меня ехидными вопросами. Больше всего “доставал” меня сосед слева: Фриш, представляя меня, сказал, что я недавно выпустила книгу Брехта, и он, видимо, хотел удостовериться, действительно ли я знаю, кто такой Брехт, как фамилии адресатов его писем (я имела неосторожность сказать, что в книгу входят и письма Брехта) и т.п. Фриш сидел напротив молча, безучастно посматривая из-под своих всегда (из-за давнего пареза) полуопущенных век. Да и ушел он раньше срока незаметно. Я пожалела, потому что установилась раскованная атмосфера, Гюльдиман даже мне подарил свою книгу с милой надписью. Поздней ночью все пошли пешком провожать меня до гостиницы.
Когда я пришла на следующее утро, Фриш с деланой озабоченностью стал рассматривать мое левое ухо: не пробуравлено ли оно взглядом моего соседа — в поисках рожек. Он был доволен: испытание “его переводчик” выдержал. Установилась совсем другая тональность отношений.
Разговоры, разговоры, разговоры… Фриш был открыт, откровенен, ни тени “мастера дистанции”, как его назвал Мартин Вальзер. Он даже несколько раз предложил перейти на “ты”, но у меня не получалось.
По его предложению я посмотрела фильм Уве Йонсона об Ингеборг Бахман, и после этого было снято табу даже с этой темы. (Как известно, Фриш и Бахман восемь лет прожили вместе — очень сложной жизнью, перипетии ее частично описаны в “Монтоке”.) Я передала ему рассказ австрийского советника по культуре в Москве — Ганса Марте, который до Москвы был культуратташе в Польше и в этом качестве опекал Бахман во время ее пребывания в Варшаве. Задача очень почетная и интересная, но и чрезвычайно трудная: Ингеборг была очень рассеянным и беспомощным человеком, могла выйти из гостиницы в туфлях от разных пар обуви, переходить улицу где попало, создавая панику среди выскакивающих из машин водителей, в центре которых она останавливалась, беспомощно озираясь.
— Да-да, она умела быть такой беспомощной, что все со всех ног бросались ей помочь, — непривычно зло вдруг сказал Фриш, хотя до этого тон его воспоминаний о начале знакомства и совместной жизни был мягким, даже нежным, элегичным, исполненным понимания даже ее эскапад. На что-то я, видимо, наступила своим рассказом, вызвала какое-то воспоминание.
Однажды Фриш получил приглашение директора Базельской художественной галереи посетить, вместе с его московской гостьей, выставку раннего, “голубого периода”, Пикассо.
— Не завтракайте в отеле, позавтракаем вместе в поезде.
Как же я радовалась этой поездке! Но утром позвонил Фриш, что он простудился, предложил мне ехать одной — меня встретят на вокзале. Я, разумеется, отказалась, отправилась к больному. Каково же было мое удивление, когда вечером портье в отеле передал мне большой пакет — роскошный каталог выставки, с дружеской открыткой от директора. Господи, утром бандероль отправили из Базеля, и я — привыкшая, что в Москве письмо от одного почтового отделения бредет до другого чуть ли не неделю — уже вечером получила ее в Цюрихе!
Один день я провела в Женеве у Симона Маркиша. Едва мы вошли в квартиру, он тут же соединил меня по телефону со своей матерью, живущей в Израиле — мы хорошо знали друг друга в Москве, — и с Ефимом Эткиндом, жившим в Париже.
Симон был радушен и гостеприимен, мы вспоминали его сотрудничество с “Воплями”, я привезла “на всякий случай” фотографию с десятилетия журнала, где он совсем молодой, красивый. Он показал мне город, довез до пограничного, совсем небольшого камня, означающего границу с Францией.
— Сделай шаг, обойди камень — вот ты уже во Франции!
Сделала, обошла, потопталась. Ощущение нереальности.
Вечер оказался таксебеватым — пришла жена, Жорж Нива, только что выпустивший свою книгу о Солженицыне — я должного энтузиазма не выказала, что не могло расположить его ко мне.
Окончательно испортила я все на прощание. Симон хотел подарить мне только что изданную им вместе с Фимой Эткиндом “Жизнь и судьбу” Гроссмана, спрашивая, какое издание я хочу — на русском или немецком. О, как я хотела — на русском, конечно, долго вертела книгу в руках, листала, гладила обложку. И… второй раз в жизни меня парализовал приступ позорного страха (о первом я писала в первой части, в связи с Андре Симоном). Я представила себя на таможне в Шереметьево, где я, правда, никаких трудностей до сих пор не имела, чемодан мой никогда не открывали, но и бояться мне ведь нечего было. А тут я стояла бы как само воплощение вины, багаж мой источал бы запах запретного, его наверняка стали бы проверять. Ну ладно, я окажусь “невыездной”, но Наташа, как это скажется на ней?