Читаем Мой век, моя молодость, мои друзья и подруги полностью

Писать стихи — это значит еще и бормотать их в самое неподходящее время и в самом неподходящем месте: на улице, за обедом, во время общей молитвы в актовом зале, в уборной и даже стоя в воротах футбольного поля в качестве голкипера.

Вот юродивое сословие эти сочинители рифмованных строк!

В ранней юности над ними измываются приятели, иронизируют трезвые подруги, подтрунивают тети и дяди, смеется хорошенькая горничная; несколько позже сердятся жены, если они из богатого и делового дома. И скажем честно: сердятся на полном основании. Из бормочущего мужа ничего путного не выйдет. Ни вице-губернатора не выйдет, ни председателя Казенной палаты, ни члена правления солидного банка.

Отец, как правило, возвращается из клуба после трех часов ночи. В клубе он бывает ежедневно. Даже после концерта или театра он едет туда «выкурить папироску». Так говорится.

Глубокая ночь.

Я пишу жестокую поэму о своей первой любви. Себя не щажу. В этом суровом приговоре есть доля кокетства. И немалая. Ах, как приятно не щадить себя!

Входит отец.

— Батюшки! А ты все еще не спишь? Ложись, брат, ложись. Завтра рано вставать.

— Я, папа, завтра не пойду в институт.

— Почему?

— Кончаю поэму.

— Ну, как? Вытанцовывается?

— Не знаю. Скоро тебе прочту.

— Жду с нетерпением. Ну, пиши, пиши. Я оставлю Дуняше записку, чтобы тебя не будила.

— Спасибо, папа. Спокойной ночи.

И целую у него руку. А в детстве я любил засыпать, положив себе под голову эту большую ласковую руку, которая не дала мне ни одного шлепка.

Весной меня не допустили к переходным экзаменам: три годовые двойки — по алгебре, по геометрии и по латыни.

«Сел! Второгодник!»

Огорчился я смертельно.

Отец меня утешал:

— Экой вздор! Ну, кончишь институт на год позже. Зато, мой друг, ты написал две поэмы и несколько десятков стихотворений. Из них, по-моему, три-четыре хороших.

Но Дворянский институт мне окончить не довелось. Дела сложились так, что мы должны были осенью того же года уехать из Нижнего.

Отец принял представительство на Пензу и Пензенскую губернию английского акционерного общества «Граммофон» («Пишущий Амур») с процентами от оборота, довольно значительного, так как общество давало широкий индивидуальный кредит на аппараты и пластинки.

К средней школе у меня была лютая ненависть.

— Я, папа, не имею ни малейшего желания сидеть лишний год за проклятой партой.

— Что же делать, мой друг?

— Буду заниматься летом, — ответил я. — А осенью в Пензе держать экзамен по всем предметам в следующий класс.

— Недурная мысль. Но я думал, что мы поедем месяца на два в Швейцарию, — сказал отец.

Он еще в декабре задумал этот променад. Из Москвы, Берлина и Женевы выписывал путеводители и читал их с превеликим увлечением.

— Нет, папа, мне, к сожалению, не до путешествия.

— Ну, тогда мы и не поедем. Я буду тебе подыскивать хорошего репетитора.

Он снял пенсне.

— По моим сведениям, в Пензе имеется частная гимназия некоего Пономарева. Вот, значит, и сыпь туда — полегче будут экзаменовать. Особенно воспитанника Дворянского института. Я этих Пономаревых, этих интеллигентов из поповского племени, немного знаю: на них гипнотически действуют ваши дурацкие фуражки с красными околышами и с геральдическими гербами.

Отец оказался прав: экзаменовали меня кое-как, наспех — словно боялись, что я возьму да и срежусь. Даже по геометрии и по алгебре я получил пятерки.

Моя фуражка с дворянским околышем да красный воротник мундира действительно зачаровали господина Пономарева.

Начало занятий. Первый день.

Я подавлен пономаревской гимназией: облупившиеся крашеные полы, как в небогатых кухнях; темные потолки с потрескавшейся штукатуркой; плохо вымытые оконные стекла. «Чтобы жизнь казалась потускней!» — говорю я себе.

А уборная!… Зашел и выскочил. Защемило сердце. Вспомнилась институтская: зеркала, мрамор, писсуары, сверкающие январской белизной; горящая медь умывальников; мягкие махровые полотенца. Эх-хе-хе!

Как только я появился в классе, ко мне подошел плотный гимназист на коротких ногах и с большой головой.

— Сергей Громан, — представился он.

У гимназиста бьми волосы ежиком и мыслящие глаза. Даже чересчур мыслящие. А рот этакий девический, капризный, с припухлыми, как у Лидочки Орнацкой, розовыми губками.

— Хотите, Анатолий, сидеть со мной на парте?

— Буду очень рад.

— А теперь разрешите вас познакомить с товарищами по классу: Синебрюхов… Васильев… Петров… Никаноров… Коган…

Я пожал тридцать шесть рук.

Всклокоченный щетинистый «дядька» позвонил в колокол, давно не чищенный мелом. Мы вошли в класс.

— Вот наша парта, — сказал Сережа Громан с гордой ноткой в голосе.

Ух, в первом ряду! Все погибло. Теперь и не посочинять стихи во время геометрии, и не почитать из-под парты Александра Блока на латинском уроке.

Блоком я бредил и наяву и во сне. Даже восьмилетняя сестренка вслед за мной истомно тянула с утра до вечера:

Я послал тебе черную розу в бокалеЗолотого, как небо, аи…

А за обедом она страстно убеждала отца, что Александр Блок «гениальней Пушкина», сказки которого уже прочла.

Большая перемена.

Перейти на страницу:

Похожие книги

Идея истории
Идея истории

Как продукты воображения, работы историка и романиста нисколько не отличаются. В чём они различаются, так это в том, что картина, созданная историком, имеет в виду быть истинной.(Р. Дж. Коллингвуд)Существующая ныне история зародилась почти четыре тысячи лет назад в Западной Азии и Европе. Как это произошло? Каковы стадии формирования того, что мы называем историей? В чем суть исторического познания, чему оно служит? На эти и другие вопросы предлагает свои ответы крупнейший британский философ, историк и археолог Робин Джордж Коллингвуд (1889—1943) в знаменитом исследовании «Идея истории» (The Idea of History).Коллингвуд обосновывает свою философскую позицию тем, что, в отличие от естествознания, описывающего в форме законов природы внешнюю сторону событий, историк всегда имеет дело с человеческим действием, для адекватного понимания которого необходимо понять мысль исторического деятеля, совершившего данное действие. «Исторический процесс сам по себе есть процесс мысли, и он существует лишь в той мере, в какой сознание, участвующее в нём, осознаёт себя его частью». Содержание I—IV-й частей работы посвящено историографии философского осмысления истории. Причём, помимо классических трудов историков и философов прошлого, автор подробно разбирает в IV-й части взгляды на философию истории современных ему мыслителей Англии, Германии, Франции и Италии. В V-й части — «Эпилегомены» — он предлагает собственное исследование проблем исторической науки (роли воображения и доказательства, предмета истории, истории и свободы, применимости понятия прогресса к истории).Согласно концепции Коллингвуда, опиравшегося на идеи Гегеля, истина не открывается сразу и целиком, а вырабатывается постепенно, созревает во времени и развивается, так что противоположность истины и заблуждения становится относительной. Новое воззрение не отбрасывает старое, как негодный хлам, а сохраняет в старом все жизнеспособное, продолжая тем самым его бытие в ином контексте и в изменившихся условиях. То, что отживает и отбрасывается в ходе исторического развития, составляет заблуждение прошлого, а то, что сохраняется в настоящем, образует его (прошлого) истину. Но и сегодняшняя истина подвластна общему закону развития, ей тоже суждено претерпеть в будущем беспощадную ревизию, многое утратить и возродиться в сильно изменённом, чтоб не сказать неузнаваемом, виде. Философия призвана резюмировать ход исторического процесса, систематизировать и объединять ранее обнаружившиеся точки зрения во все более богатую и гармоническую картину мира. Специфика истории по Коллингвуду заключается в парадоксальном слиянии свойств искусства и науки, образующем «нечто третье» — историческое сознание как особую «самодовлеющую, самоопределющуюся и самообосновывающую форму мысли».

Р Дж Коллингвуд , Роберт Джордж Коллингвуд , Робин Джордж Коллингвуд , Ю. А. Асеев

Биографии и Мемуары / История / Философия / Образование и наука / Документальное