Взглянув на ее совершенно серое лицо, в котором читалось глубокое страдание, я просто не узнал «madame», вчера еще вечером хоть и почти неподвижной кресле, но все же энергичной и минутами даже веселой.
– Боже мой, что такое с вами? – спросил я.
– Чуть не померла ночью, голубчик! – простонала она. – К самому сердцу подкатило, и вот – смотрите!
Она с усилием высвободила из-под одеяла руку. Это была не рука, а какое-то несгибавшееся, толстейшее бревно.
– Что же доктор?
Она презрительно усмехнулась.
– Из Англии даже один едет, завтра или послезавтра приведет… Да уж что тут!.. Помирать так помирать – все там будем… Какое тут, милый человек, доктор! Захочет «хозяин», так я сразу встану, ведь это уж бывало, а не захочет – кто же мне поможет!
Мне стало неловко, тяжко и жалко ее до последней степени.
– Что ж, вы едете? Сегодня? – спрашивала она.
– Да, нужно.
– Не уезжайте! – вдруг шепнула она каким-то особенным голосом. – Неужто не можете вы пробыть со мною дня три-четыре?.. Пожалейте меня немного!..
Голос ее прервался, из глаз брызнули слезы.
– Ведь я одна, – сквозь, видимо, подступавшие к ее горлу рыдания говорила она потом, – все они – чужие, чужие!.. ухаживают за мной, носятся со мною, а мне тошно глядеть на них, бить их, плевать на них хочется! Противны они мне все… чужие! Только вы – свой, одной, русский! Друг мой бесценный, деточка вы моя дорогая, не покидайте вы меня, старуху, в такое время!.. Моли помру – закройте вы мне глаза русской родной рукою… Да и еще одно дело: я ведь кончила «Голубые горы», послать надо Каткову, ну а в таком виде рукопись нельзя послать, я по-русски-то пишу непростительно, без вправлений, да и больших – нечего и думать… возьмите, бога ради, да поправьте. Я и пошлю тогда. А послать скорее ох как надо: денег у меня своих ни полушки, общество выдает мне мало, а на чужой счет жить не очень-то приятно… Сделайте же божескую милость, истинно доброе дело… и на сем и на том свете не забуду вашей дружбы… Ах, тяжко как!
Она застонала, и опять слезы выкатились из глаз ее.
Нечего говорить, что она совсем меня растрогала и расстроила, что она меня вконец победила. Я сказал ей, что остаюсь на два, на три дня, даже на неделю, если ей нужно, и готов сейчас же приступить к чтению ее «Голубых гор».
Нужно было видеть, как она меня благодарила! Хотя очень скоро мне и открылось, почему ей необходимо было задержать меня в Эльберфельде, но все же, я думаю, что ее муки одиночества среди иноземцев и влечение ко мне как к своему, русскому человеку были в ней искренни. Если же она и тут только играла роль, то играла неподражаемо. Вернее же, что она была искренна и в то же время играла роль – в этой женщине примирялось непримиримое!
К вечеру ей стало лучше, так что даже она облеклась в свой черный балахон и поместилась в кресле. Я получил возможность оглядеться и составить себе понятие о новых, окружавших меня лицах. Пока их было немного – только хозяева: Гебгард с женою и сыном и Арундэли.
Не знаю, насколько Гебгард-отец был искренно увлечен теософией, но держался он за нее крепко, так как она ему, человеку, несомненно страдавшему честолюбием, давала некоторое положение. Богатый фабрикант шелковых и иных материй, он оказывался неудовлетворенным той средой, к которой принадлежал по рождению и по своей деятельности. Ему хотелось играть роль среди иного, более интеллигентного общества.
Блаватская давала ему эту возможность с той минуты, как его дом превратился во временную «главную квартиру» теософии. В своей гостиной и столовой он с нескрываемой, детски нескрываемой радостью видел интересных иностранцев и иностранок. Когда раздавался звонок к обеду, он, расфранченный и с ленточкой персидского ордена в петлице, предлагал руку фрейлине А. и открывал шествие в столовую. За обедом он считал своею обязанностью занимать гостей и рассказывал то по-немецки, то на ломаном французском языке довольно пошлые анекдоты, ничуть не сомневаясь в их остроумии. Его жена, особа приличная и скромная, поразила меня (да, это было для меня еще внове) своим отношением к «madame»: она целовала у нее руку и исполняла при ней обязанности горничной. «Madame», больная и раздражительная, иной раз на нее да покрикивала. Рудольф Гебгард мне памятен тем, что был весьма искусный фокусник. Он купил у какого-то «профессора белой и черной магии» секреты и сделал для нас «темный» шар, на котором весьма удачно и отчетливо подражал медиумическим явлениям.
Над нашими головами летал и звонил колокольчик, звучала гитара, какие-то руки прикасались к нам, потом Рудольфа связывали и припечатывали, а через минуту он оказывался освобожденным от этих своих и т. д.
Блаватская при этом разражалась насмешками над спиритами и на мои замечания, что ведь сама она была спириткой, клялась, что никогда ею не была и что это все в нее выдумали «обожатели скорлуп», то есть спириты.