Читаем Моление о Мирелле полностью

— С удовольствием, — я сказал.

Мы сидели за небольшим круглым столиком по ту сторону зачаровавших меня французских окон. Позади простиралось царство «la patrona»: тяжелые завеси, кроваво-красный плющ, благородной темноты дерево и картины в огромных рамах. Я смущался сидеть тут, точно синьора Зингони вышла ко мне в белье. Она изучала меня поверх своей чашки и улыбалась всезнающей улыбкой, более всего замешанной на серьезности.

— Тебе нравится у меня, Федерико? — спросила она тихо.

Нравится, конечно. Но неужели и она заведет сейчас ту же волынку?

— У старого дома, возраста нашего, есть свои тайны, своя история. А мы, итальянцы, поселившиеся тут, принесли сюда свои жизни.

Чудно она выражается: «Принесли с собой свои жизни», фу-у. Так ненормально — и с угрозой, будто она хочет сказать мне что-то, но не называет это словами. Я исподтишка стрельнул на нее глазами.

— Почти все мы здесь, чтобы изжить былое. Забыть то страшное, через что нам пришлось пройти, или — да нет, это то же самое — и поэтому, пожалуй, для тебя это место неподходящее.

— А как же другие дети? — отважился я на вопрос.

— Другие… но у них нет выбора, ведь так?

Иссохший тигрового окраса кот вскочил к ней на колени, посмотрел на меня желтым глазом и качнул свалявшимся хвостом, прежде чем улечься.

— Ведь ты рисуешь, да, Федерико?

— Ну…

— Вот и хорошо. Хорошо рисовать. До войны у меня был пансионат неописуемой красоты. Не здесь, а далеко на севере, в городе Сако у озера Гарда, заросшего жимолостью. Он достался мне от отца. Я прожила там всю жизнь. Летом съезжались туристы, буквально отовсюду, потому что у пансионата была безупречная репутация. Совершенно-совершенно безупречная. — Ее длинные тонкие пальцы гладили кошачий загривок. Зверюга закрыла глаза и резко, противно замурлыкала. — Месяцы тянулись долго, лениво — другая жизнь. Никуда не спешащая публика в белом. А я присматривала за ними, берегла от всяких ненужных неожиданностей. Поверь, присматривать приходилось в четыре глаза.

Она предалась воспоминаниям, и ее серое лицо будто просветлело. Казалось, она не только мыслями в Сако, но в любую секунду может исчезнуть там вся как есть!

— Многие гости приезжали специально порисовать — такая красота там была. Они рисовали пансионат и виды из окон: бульвар, озеро, на том берегу горы — но какие! Утром серые и воздушные, как облака, а по вечерам, подожженные солнцем, порхающие и дрожащие! А еще меня рисовали. — Она провела по волосам и улыбнулась чужо: — Я тогда выглядела немного иначе.

Я покраснел, вспомнив, что тоже делал ее портрет. И дал себе честное слово выдрать эти листы из блокнота и спустить их в толчок.

— Многие приезжали из года в год. С детишками, маленькими ангелочками в кружевах, коротких штанишках и матросках. Какие были морские прогулки, походы в горы, блестящие балы, регаты, а в павильоне играл полковой оркестр! А потом началась война… — И проступило ее обычное лицо. Я ждал. Она смотрела сквозь меня.

Полутемная комната за ее спиной точно всосала ее. Наконец она заговорила снова: — А после войны у меня уже не было пансионата.

— Его разбомбили?

— Нет, храни Господи. Хуже: его осквернили. Загадили навсегда.

Загадили? Ну вот, опять. И не понимаю и боюсь спросить. Кота бесцеремонно оторвали от приятных сновидений. Он в ужасе сиганул под кровать, а потом стрелой за дверь. La patrona покинула комнату, не добавив ни слова.


Я снова хожу с отцом по музеям. Едва он накинет на себя пальто, как я уже рядом и цыганю пойти с ним.

— Конечно, можно, Фредрик, — отвечает он и радуется. Рука в руке мы бредем по аллеям и расстаемся только у цели, когда отец нырнет в шелестящую и покашливающую тишину музейной библиотеки.

А я бреду в свои залы. Прохожу старых знакомцев, бьющихся у Сан-Романо, и спешу к мученикам. Стена за стеной заполнены их жизнями и в основном смертями. Поначалу я разглядывал эти картины, живописующие пытки, убийства, казни и козни с упоением случайного ротозея, но раз от разу они делались все ближе, и теперь я слышу их вопли уже на лестнице.

Однажды я стоял в зале совершенно один. По дороге, в трамвае, отец рассказывал, что папа Бонифаций тех монахов, которые осмеливались его хулить, пригвождал за язык. Я сглотнул и прижал ноготь к кончику языка. На маленькой картинке у меня перед глазами голый человек вытянулся на лежанке. Каково поджариваться, лежа на такой кроватке? Я сел на табурет смотрителя — и вот уже я прикручен к штырю, голый, только на бедрах тряпица. Штырь медленно-медленно вращается над дрожащими язычками пламени, и кожа скукоживается. Жгло так, что нет сил терпеть, — а с каждым новым поворотом будет все хуже — хуже — хуже… Все вокруг исчезало в неверном тумане, я сжал пальцы на руках, ногах, втянул воздух ноздрями — я висел на дыбе. Ноги едва доставали до земли. Меня окатили кипящей водой, и я смотрел вниз, на бывшее мое тело. Удобным ножичком они отточенными быстрыми движениями надрезали кожу вдоль рук, на шее, потом начали накручивать мою кожу…

Перейти на страницу:

Похожие книги

Люди августа
Люди августа

1991 год. Август. На Лубянке свален бронзовый истукан, и многим кажется, что здесь и сейчас рождается новая страна. В эти эйфорические дни обычный советский подросток получает необычный подарок – втайне написанную бабушкой историю семьи.Эта история дважды поразит его. В первый раз – когда он осознает, сколького он не знал, почему рос как дичок. А второй раз – когда поймет, что рассказано – не все, что мемуары – лишь способ спрятать среди множества фактов отсутствие одного звена: кем был его дед, отец отца, человек, ни разу не упомянутый, «вычеркнутый» из текста.Попытка разгадать эту тайну станет судьбой. А судьба приведет в бывшие лагеря Казахстана, на воюющий Кавказ, заставит искать безымянных арестантов прежней эпохи и пропавших без вести в новой войне, питающейся давней ненавистью. Повяжет кровью и виной.Лишь повторив чужую судьбу до конца, он поймет, кем был его дед. Поймет в августе 1999-го…

Сергей Сергеевич Лебедев

Проза / Современная русская и зарубежная проза / Современная проза