Шульга хотел что-то сказать, но старик крепко сдавил ему локоть и, глядя на него пронзительными запавшими глазами, сказал почти умоляюще:
- Обожди... послухай...
Теперь они смотрели прямо в глаза друг другу.
- Я не можу принять тебя в дом, бо я своего старшего сына боюсь. Боюсь, продаст, - хриплым шепотом сказал старик, приблизив свое лицо к лицу Матвея Костиевича. - Помнишь, ты был у нас в двадцать девятом? То последний раз ты был у нас, как мы со старухой справляли двадцать пять лет нашей жизни, серебряную нашу свадьбу. Всех моих ребят ты, видно, не помнишь, да и не обязан, - усмехнулся старик, - а старшего должен помнить еще по восемнадцатому году...
Шульга молчал.
- Вот он у меня свихнулся, - хриплым шепотом сказал Кондратович. Помнишь, он тогда, в двадцать девятом, уже был без руки?
Шульга смутно помнил насупленного, медлительного, малоразговорчивого подростка, которого он видел у Кондратовича в восемнадцатом году. Но кто из окружавших Шульгу в двадцать девятом году на квартире у Кондратовича молодых людей был когда-то этим подростком, а кто из них был без руки, этого уже Шульга не помнил. Он с удивлением поймал себя на том, что он вообще плохо помнит тот вечер. Должно быть, он пошел тогда к Кондратовичу немножко по обязанности, и этот вечер затерялся среди многих схожих вечеров, проведенных так же, по обязанности, среди других людей, при других обстоятельствах.
- Руку ему на заводе оторвало в Луганске... - Кондратович употребил старое название Ворошиловграда, и из этого Шульга понял, что это дело давнишнее. - Он до дому вернулся, на наше иждивение. Наукам учить его поздно было, да мы сразу и не додумали, а профессии сходной, по возможностям своим, он не достал - и свихнулся. Стал попивать на отцовы деньги, то есть на мои, а я его жалел. Замуж за него никто не шел, с того он еще пуще загулял. А в тридцатом свалилась на него вот эта цаца, что ты видел, обкрутила его, и пошли у них дела темные. Стала она вроде тайной шинкарки, занялись они спекуляцией и - тебе, как на духу, - не гнушаются и краденое скупать. Поначалу я его жалел, а потом стал бояться позору. Мы со старухой так и решили - будем молчать. И молчали. И перед детьми родными молчали. И молчим... Его при советской власти два раза судили, надо бы эту шкуру, да он всякий раз вину на себя. Ну, знаешь, судьи знают: я старый партизан, знатный забойщик, человек знаменитый, - один раз ему порицание, другой - условно. А он с каждым годом все злее. Веришь ты мне? Как же я могу тебя в дом принять? Он, может, чтобы ему дом достался, и нас со старухой продаст! - И Кондратович, стыдясь, отвернулся от Шульги.
- Но как же ты, зная это, мог дать согласие? - с волнением сказал Шульга, вглядываясь в острое, как нож, лицо Кондратовича, не зная, верить ли ему или не верить, и вдруг с отчаянием ловя себя на том, что он потерял в душе всякие критерии, каким людям можно, а каким нельзя верить в тех условиях, в каких он очутился.
- Но как же я мог отказаться, Матвей Константинович? - с тоской в голосе сказал Кондратович. - Ты же только подумай: я, Иван Гнатенко, и вдруг - отказаться. Позор-то какой! Ведь этот разговор-то когда был? Говорили так: может, и не придется, ну, а если придется, согласен? Ведь он вроде совесть мою проверял, а я бы ему вдруг про сына. Я бы вроде и сам увильнул и сына под тюрьму. А ведь он мне сын!.. Матвей Константинович! - вдруг с предельной силой отчаяния сказал старик. - Я весь твой, на что угодно. Ты знаешь характер мой - молчок до гроба, а смерти я не боюсь. Ты мною располагай, как собой. Я тебе найду, где укрыться, я людей знаю, я верных людей найду, ты мне верь. Я ведь и тогда в райкоме так подумал: сам я на все готов, а насчет сына тут в райкоме я, как человек беспартийный, говорить не обязан - значит, совесть моя чиста... Мне главное, чтобы ты мне верил... А квартиру я тебе найду, - говорил Кондратович, не замечая того, что в голосе у него появились даже нотки заискивания.
- Я тебе верю, - сказал Матвей Костиевич. Но он сказал не совсем правду: он верил и не верил. Он сомневался. А сказал он так потому, что это было выгоднее ему.
Лицо старика вдруг все изменилось, он сразу размяк, опустил голову и некоторое время молча сопел.
А Шульга стоял и смотрел на него и взвешивал все, что Кондратович сказал ему, перекладывая то одно, то другое с одной чашки весов на другую. Конечно, он знал, что Кондратович свой человек. Но Шульга не знал, как жил Кондратович целых двенадцать лет, и каких лет: когда совершались самые большие дела в стране. И то, что Кондратович укрывал своего сына от власти, укрыл его даже в самую ответственную минуту жизни и пошел на ложь в таком насущном деле, как возможность использования его квартиры в немецком подполье, - все это перевешивало чашку весов за то, что нельзя целиком довериться Кондратовичу.
- Ты здесь пока посиди или полежи, я тебе поесть вынесу, - хриплым шепотом говорил Кондратович, - а я тут сбегаю в одно место, и все как есть наладим.