Наконец обе они умолкли, и слышалась только тихая, однообразная песенка кормилицы, убаюкивавшей ребенка в соседней комнате.
В коридоре вдруг раздались все приближавшиеся шаги. Больную пришли навестить Ма-Руссель и Латон. Оба нашли, что она возбуждена и что состояние ее ухудшилось со вчерашнего вечера.
Как только они удалились, Андермат приоткрыл дверь и спросил:
— Доктор Блек хочет тебя проведать. Ты примешь его?
Христиана резким движением приподнялась на постели и крикнула:
— Нет… нет!.. Не хочу… Нет!
Вильям вошел в комнату и, изумленно глядя на нее, сказал:
— Да как же это?.. Все-таки надо бы. Мы в долгу перед ним… Прими его, пожалуйста.
У Христианы было совсем безумное лицо, глаза непомерно расширились, губы дрожали, и, глядя в упор на мужа, она крикнула таким громким и таким звонким голосом, что, верно, он разнесся по всему дому:
— Нет!.. Нет!.. Никогда!.. Пусть никогда не является!.. Слышишь?.. Никогда!
И, уже не отдавая себе отчета в том, что делает, что говорит, она вытянула руку и, указывая на г-жу Онора, растерянно стоявшую посреди комнаты, закричала:
— И эту тоже… выгони ее, выгони!.. Не хочу ее видеть!.. Выгони ее!
Андермат бросился к жене, крепко обнял, поцеловал ее в лоб.
— Христиана, милая! Успокойся! Что с тобой? Да успокойся!
У нее перехватило горло, слезы полились из глаз, и она прошептала:
— Скажи, чтоб они ушли… Пусть все, все уйдут… Только ты один останься со мной.
Испуганный Андермат подбежал к толстой докторше и, осторожно оттесняя ее к двери, забормотал:
— Оставьте нас одних на минутку, прошу вас. У нее лихорадка. Молоко в голову бросилось. Я ее сейчас успокою и приду за вами.
Когда он подошел к постели, Христиана уже лежала неподвижно, с застывшим, каменным лицом, по которому катились безмолвные обильные слезы. И впервые в жизни Андермат тоже заплакал.
Действительно, ночью у Христианы началась молочная лихорадка, и она стала бредить.
Несколько часов она металась в жару и вдруг заговорила громко, отчетливо.
В комнате сидели маркиз и Андермат, решившие остаться на ночь подле нее; они играли в карты и вполголоса считали взятки. Им показалось, что она зовет их, и они подошли к постели.
Но она их не видела или не узнавала. Белое как полотно лицо смутно выделялось на подушке, белокурые волосы рассыпались по плечам, голубые, широко открытые глаза пристально вглядывались в тот неведомый, таинственный, фантастический мир, где блуждает мысль безумных.
Руки, вытянутые на одеяле, иногда шевелились, вздрагивали, дергались в непроизвольных и быстрых движениях.
Сначала она не то чтобы разговаривала с кем-то, а рассказывала о том, что видит перед собою. И то, что говорила она, казалось бессвязным и непонятным. Вот она стоит на огромной каменной глыбе и не решается спрыгнуть, боится вывихнуть ногу, а тот человек, что стоит внизу и протягивает к ней руки, — он ведь чужой, она мало с ним знакома. Потом она заговорила о запахах и как будто вспоминала чьи-то полузабытые слова:» Что может быть прекраснее?.. Есть запахи, опьяняющие, как вино… Вино пьянит мысли, аромат опьяняет мечты… В ароматах впиваешь самое существо природы, всего нашего земного шара, прелесть цветов, деревьев, травы на лугах, проникаешь в душу жилищ, дремлющую в старой мебели, в старых коврах, в занавесях на окнах «.
Потом у губ ее вдруг легли страдальческие складки, как будто от усталости, от долгой усталости. Она поднималась в гору медленным, грузным шагом и говорила кому-то:» Понеси меня еще раз, пожалуйста, прошу тебя… Я умру тут, больше сил нет идти. Возьми меня на руки… Помнишь, как тогда, на тропинке… над ущельем? Помнишь? Как ты любил меня тогда!»
А потом она вдруг испуганно вскрикнула, и ужас наполнил ее глаза. Перед нею лежало мертвое животное, и она умоляла убрать его с дороги, но осторожно, чтоб не сделать ему больно.
Маркиз тихо сказал зятю:
— Ей чудится осел, которого мы видели, когда возвращались с Нюжера.
А она теперь говорила с этим мертвым ослом. Утешала его, рассказывала ему, что она тоже несчастна, гораздо несчастнее, чем он, потому что ее покинули.
Потом она как будто противилась кому-то, отказывалась сделать то, что от нее требовали:» Ах, только не это!.. Как? Ты велишь мне везти телегу?»
Дыхание у нее стало тяжелым, прерывистым, словно она действительно тащила телегу, из глаз лились слезы, она стонала, вскрикивала. Больше получаса она все поднималась по крутой дороге и тащила телегу, в которую ее заставили впрячься, — должно быть, вместо околевшего осла.
И, должно быть, кто-то жестоко бил ее, потому что она жалобно молила:» Не надо, не бей! Мне больно!.. Ну, хоть не бей меня! Я повезу, повезу телегу, я все сделаю, что ты велишь. Только не бей меня больше!»
Потом горячечное возбуждение улеглось, она уже не кричала, а только тихо бормотала что-то до самого утра. Наконец она умолкла и впала в забытье. Очнулась она только к двум часам дня и вся еще горела в лихорадке, но сознание уже вернулось к ней.