Когда девушка рассказывала о проданных косах, из приемника звучала уже какая-то красивая иностранная музыка. В каюте было светло, тепло, чай был свежий и вкусный, лимон итальянский. И я с опозданием понял, что не надо было уводить Любу от черной дыры люка, потому что теперь, когда она здесь оттаяла и раскисла, ей еще страшнее будет опять напяливать промерзший малахай и начинать тяжкую работу.
Дело, естественно, кончилось тем, что я полез с ней вместе в этот проклятый трюм и светил фонариком, а она клепала пломбы на «газики». И даже напевала: «Сонце низенько, вечир близенько, спишу до тебе, мое серденько!»
Вот уж чего я не мог предположить, так это того, что рядом со мной ползает по трюму и напевает обаятельным голоском песенки мой будущий Иуда Искариот.
Увы, никто из мужчин не знает точного числа измен женщин. Я не о физических изменах, об изменах духовных. Последние обнаружить куда труднее.
Мы опломбировали штук тридцать «газиков», когда в трюм спустился Хрунжий. Он протрезвел, имел вид виноватый; заверил, что теперь пломбировщица не уйдет с судна, пока не закончит всю работу.
Я сказал Любе, что пора сделать перерыв, и мы все трое вылезли на свет черный из черного трюма, чтобы еще попить чайку с итальянскими лимонами. В каюте на столе стояла здоровенная бутылка дешевого портвейна.
– Ну, добре, погорячились, и хвате, – пробасил Хрунжий. – Обое тут як мавпы крутимся. Родина не ждет. Ну, чего в очи дивишься? Хлопни кружку. Пойло – дерьмо, но краще, чем ничого… Я тоби обдурыть хотив, ты меня с трапа пхнул, поквытались. Як дрыжать у тебе руки! Глотни стаканчик на мировую.
Мне не хотелось пить дрянной портвейн.
– Хватить, погорячылысь. Тай годи!
И мы выпили. И Люба с нами.
– Зрада була завжды не для одного дила…
«Предательство было всегда. И обман. Для пользы дела. Я закон нарушал, ты его тоже нарушил. И мы квиты. – Так все сказанное выше переводил я для себя. – Будь, мол, здоров и держи хвост пистолетом. И чего это ты сам по трюмам лазаешь? Видишь, от такой работы у тебя уже руки дрожат. Виски седые, а сам с пломбировщицей между автомобилей ползаешь».
Короче говоря, мы помирились.
Через пять минут он ушел, пообещав с утра прислать еще и рабочих для раскрепления тяжеловесов во втором трюме.
Дальше из моей объяснительной записки:
«Глубокой ночью, когда я уже лег отдыхать, меня вызвали с судна якобы для согласования изменений в карго-плане. На самом деле от меня потребовали подписать заготовленный портом документ о моей ответственности за часовой простой всех судов на рейде.
Порт был забит товаром, частые перерывы в подаче электроэнергии и низкая организация обработки судов вынуждали местные власти искать козлов отпущения среди судовой администрации. Подписывать документ я отказался в достаточно резкой (грубой) форме».
В помещении находились: милиционер, стивидор Хрунжий, дежурный диспетчер и неизвестное мне лицо. Вот этот консилиум из четырех человек и потребовал, чтобы я подписал бумагу о взятии на себя ответственности за простой судов на рейде, так как не разрешаю грузить технику на крышки твиндеков до раскрепления тяжеловесов.
Пока мы спорили на эту тему, пришла и тихо села в уголке Люба. И тогда Хрунжий сказал, что спорить тут вообще нечего, потому что грузовой помощник пьян. Он, Хрунжий, и вот пломбировщица видели своими глазами, как он пил на судне спирт. И что надо составить документ о факте его пьянства, потому что и присутствующие это могут подтвердить.
Все у них было уже готово – и проект документа тоже.
– Я с пломбировщицей с полночи до двух часов лазал в трюме, – сказал я. – И это единственное, что она вам может подтвердить.
– А зачем вы сами там лазали?
– А просто боялся за нее, за девушку. Она могла пораниться о крепления автомобилей. Люба, а почему ты молчишь?
«Если она сейчас не скажет правду, немые возопиют и слепые Янко прозреют», – подумал я.
– Ни. Со мной никто ни лазав. Говорит, сам не знае шо! Пломбы сама ставыла.
Хрунжий – черт с ним! Все остальные – черт с ними. И даже я сам – черт со мной. Но Люба? И как торжествует! Прямо хитрая разведчица, вернувшаяся из-за линии фронта. Или все-таки правильней будет сказать, как подсадная утка в банде уголовников.
И я сказал самую идиотскую и бессильную из расхожих фраз человечества у все времена и у всих народов:
– Как тебе не стыдно?
– Шо бачылы очи, то и казала, – засмеялась Люба.
Я вспомнил, как она стояла у черной дыры люка и казалась мне более одинокой, нежели собака, забытая возле гастронома. Следовало по примеру Печорина ухватить ундину за косу одной рукой, а другой за глотку. Но, черт побери, у моей ундины и косы не было.
– Плохо кончишь, Люба, – сказал я. – Кто так жизнь начинает, тот обязательно плохо кончит, одумайся.
– Много видели, да мало знаете, а что знаете – так держите под замочком, – сказала она на нормальном русском языке, как в школе на уроке литературы.
«Ну, или орел, или осел и решка!» – решил я и сказал: