Сегодня утром у меня сдали нервы: за кофе я съел полпайки хлеба, чего раньше почти не позволял себе. Обычно я разламывал пайку на четыре примерно равные части и ел в шесть, в полдень, еще раз в шесть и, растягивая понемногу, ночью. «Почему ты это сделал? – ворчал я на себя. – Неужели сейчас, когда уже виден конец, ты готов рухнуть, как старая развалина?» – «Ты голоден, и у тебя нет сил». – «Не притворяйся. А вот так жрать – ты думаешь, их наберешься? Ты ослабел, это верно, но ты же не болен – в этом-то и заключается главная твоя победа. Логически рассуждая, ты выиграл, с некоторой долей везения, партию у „Людоедки“». После двухчасовой «прогулки» по камере сижу на бетонной тумбе, которая служит мне стулом, и размышляю. Еще тридцать дней, или семьсот двадцать часов, и дверь камеры откроется и мне скажут: «Заключенный Шарьер, выходите. Вы отбыли свой двухгодичный срок одиночного заключения». А что скажу я? А вот что: «Да, закончилась наконец моя двухлетняя голгофа». Тихо, не спеши! А если это будет начальник тюрьмы, перед которым ты разыгрывал дурочку с провалом памяти? Ты продолжишь совершенно спокойно: «Как, разве меня простили? Мне можно ехать во Францию? Пожизненное заключение закончилось?» Стоит посмотреть, как вытянется у него физиономия, когда он убедится, что совершенно несправедливо приговорил тебя к воздержанию от пищи. «Слушай, дружище, да что с тобой? Справедливо, несправедливо – начальнику наплевать и растереть! Ты, пожалуй, не дождешься от него признания своей ошибки. Подумаешь, важность какая, при его-то умственных способностях! Ведь не дурак же ты, чтобы поверить, что этого типа могут замучить угрызения совести из-за несправедливо наложенного наказания. И думать забудь, что тюремщик может быть нормальным человеком. Ни один уважающий себя человек не пойдет к ним служить. Хотя кое-кто умеет приспособиться ко всему, даже быть мерзавцем всю свою жизнь. Может быть, ближе к могиле, и только тогда, из страха перед Богом (если верующий), он вострепещет и раскается. И то не из-за своих подлых дел, вызвавших угрызения совести, а из чувства животного страха перед Всевышним, кто, в свою очередь, может спустить его в преисподнюю. Так что, когда выйдешь отсюда и попадешь на какой-нибудь из островов – не важно какой, – не имей никаких дел с этим крапивным семенем. Каждый из нас занимает свое место с той или другой стороны невидимой стены. По одну сторону – жалкое убожество, мелкое и бессердечное начальство, патологический, вошедший в привычку садизм. По другую – я и мне подобные, совершившие, правда, серьезные преступления, но у которых через страдания открылись замечательные черты: доброта, самопожертвование, сострадание, великодушие, мужество. Говорю со всей искренностью: я предпочту быть узником, чем тюремщиком.
Осталось двадцать дней. Я очень ослабел. Заметил, что пайка хлеба с каждым днем уменьшалась. Что за подлая душа готовила для меня особую пайку, отбирая последние крохи? И суп превратился в пустую горячую водичку с голой костью или жилой. Я стал опасаться, что заболею. Эта мысль преследовала меня как наваждение. Я настолько ослаб, что рассудок мой непроизвольно блуждал бог весть в каких видениях. При этом я не спал, а лежал с широко открытыми глазами. Глубокое изнеможение и сопутствующая ему депрессия сильно волновали меня. Я сопротивлялся, и мне с трудом удавалось не сломаться каждые очередные двадцать четыре часа. Но с каким трудом!
В дверь поскреблись. Я выхватил записку, написанную фосфоресцентными чернилами. От Дега и Гальгани. «Пришли строчку. Очень обеспокоены твоим здоровьем. Осталось девятнадцать дней. Мужайся. Луи, Игнас».
В записке клочок чистой бумаги и грифель. Я написал. «Креплюсь. Очень ослаб. Спасибо. Папи». Когда уборщик снова поцарапал в дверь, я выбросил ему записку. Ни сигарет, ни кокосового ореха. Зато записка стоила и того и другого. Знак удивительной продолжительной дружбы оказался для меня необходимой и своевременной поддержкой. Они там знают, в каком состоянии я нахожусь. Если заболею, то наверняка добьются вызова ко мне врача. Они правы: осталось только девятнадцать дней. Я приближаюсь к финишу этой изнурительной гонки, в которой состязаюсь со смертью и безумием. Мне нельзя болеть. Что мешает мне поменьше двигаться, чтобы сберечь столь нужные калории для поддержания организма? Перестану ходить утром и в полдень и выиграю два раза по два часа. Это единственный способ продержаться. Решено. Двенадцать часов лежу и двенадцать сижу на тумбе не двигаясь. Время от времени встаю, сгибаю ноги в коленях и делаю движения руками. И снова сажусь. Осталось только десять дней.
Я гулял где-то на Тринидаде, убаюканный жалобными звуками однострунных яванских скрипок, когда истошный человеческий крик опустил меня на землю. Крик шел из соседней камеры или рядом с ней. Я услышал:
– Мерзавец, спускайся ко мне в яму. Ты еще не устал смотреть на меня сверху? Ты же теряешь половину спектакля из-за недостатка света в этой дыре.
– Замолчите или вас сурово накажут! – ответил багор.