– Вразвалочку идешь на снос?! И нечего хвататься за соседние дома веревочными ручонками с подсиненным бельишком! А о чем же, о чем же мне сейчас говорить, – спрашивал он ее, услышав наконец ее упрек и понимая, что она уже наглоталась лекарства и нужно бежать к ней, это близко, но никак не проснуться.
И она спит. Тут же, на кухне. Двери в комнаты и в лоджию не открыть, а если бы и открыть и протиснуться, то потом все равно не выйти, так и остаться навсегда, доедая крупу из железной банки в красный горошек и спасаясь от цинги чесноком и луком, когда-то, при других жильцах, вынесенных на лоджию, а потом вдруг найти соль и обрадоваться, потому что в соль можно макать лук, и сразу становится вкусно и можно, приободрившись, подумать о том, как все-таки выбраться отсюда; выбраться нельзя, тут и умереть и сгнить, но пока в это совершенно не верится, – там старые вещи, холодильники с чьих-то разрушенных дач, швейные машинки, ношеные платья, завязанные в узлы для бедных.
Тридцать лет совместной, но раздельной жизни, – она никогда ничего не выбрасывала, ничего.
Жирафья шея подъемного крана разбрызгивала черепицу; к слюнявой, оттопыренной губе карниза прилип горшок с цветами. Перед тем как задохнуться, Арчи увидел во сне припухший розовый рот с маленькой родинкой над ним. И как раз кончились и лук и чеснок и крупа в красный горошек.
Брусника
– Тебе еще не столько лет, чтобы тебе не было больно! – кричит он ей, а она мочится ему на руки, и нежная кожа пролежней, которую он так долго сушил; он сушил так долго, что она превратилась уже было в розовато-коричневый пергамент, в серую глиняную посуду, из которой торчит маленькое остальное тело, как сорняк из горшка для цветов, – розовая кожа пролежней опять расползается, как расползалась в детстве мягкая промокашка в тетради – синяя войлочная байковая теплая расступалась неровными краями суши, чтобы высвободить место для океана.
Это все теперь, через пятьдесят-то лет-то.
Он наклонялся над ней, беременной, живот уже был большой, муравей тяжело поднимался по нему с песчинкой, бабочка оживленно копалась в пупке; живот можно было закидать морошкой или клюквой и прикрыть мхом, и он бы казался в этой болотистой местности кочкой; только вот перепрыгивая с кочки на кочку над табачной жвачкой топи, нельзя было наступать именно на этот живот. Она спала в летнем болотистом лесу, затянутом гамаками паутины, спала, а он, сладко замирая, судорожно сглатывая, дрожа от возбуждения, переворачивал ее животом вниз, в мох, и вдавливал ее лицо в набухающую влагой губчатую зелень, пока не переламывался толстый стебель шеи и последний пузырек не вспрыгивал на мох из воды. Невыносимый ужас любви длился в нем и длился, пока она не просыпалась.
Она просыпалась, но еще долго лежала, видя из-под ресниц, как он смотрит на нее сквозь близорукую росу, и незаметно левой рукой нашаривала заточку, которая лежала у нее рядом с животом на толстом сухом одеяле, медленно впитывающем болотную ржавчину. Он смотрел ей в лицо, она спокойно перекладывала заточку в правую руку, приподнималась и точно, как стоматолог, вонзала острие ему в сердце, будто это больной зуб и нужно высверлить, выковырять из него, из сердца, все гнилое и разложившееся. И этот миг предельной, счастливой жути стукал ее саму по сердцу ножкой ребенка в животе.
Они шли медленно домой, облепленные мхом и листьями брусники, пили чай и шинковали капусту и морковь, чтобы заквасить. Он мыл под краном камень для гнета, вынимал его из раковины и, чтобы убрать вспотевшую прядь, залепившую глаз, отпускал одну руку, и камень падал у ее ноги, чуть-чуть не достав, разбивая планку паркета. Тогда он брал с огня чайник и лил не в чашку, а ей на ногу, которой она болтала в блестящем чулочке; и волдыри не могли прорваться сквозь нейлон, чулок плавился и врастал в бугры ожога; они надевали ей на ногу его ботинок и так волоклись в травмпункт, если только она не успевала вытолкнуть его в окно, когда он пытался поймать занавеску, вылетевшую на сквозняке на свободу из клетки: он жалел занавеску, как птицу, родившуюся в неволе, которой никогда не лежать на облаке, даже перед грозой.
Урок послушания
– Света, никогда не думала, что в таких местах делают ремонт. Смотри, ведра с краской, и лесенка, и обои нарезаны.
– Пусть.
– Нет, ну это же морг, что тут красить, куда они обои наклеят?
– Он обещал, что мы проживем вместе еще лет тридцать, а сам возьми и умри.
– Никому нельзя верить, Света, никому… Как пахнет краской!
– Он умер на третьем этаже, а лифт доехал до четырнадцатого.
– Ты говорила.
– Вошел, нажал на нашу четырнадцатую кнопку и умер на третьем этаже, а лифт доехал до четырнадцатого.
– Света, человек перенес инсульт, что ты от него хочешь?
– После инсульта у него половина тела стала куриной.
– Ты говорила.
– Бройлерной. И ходил, припадая на окорочок. И все время называл меня сукой, все время.
– Света, надо жить. Даже в морге пахнет свежей краской.