Я возвращаюсь домой. По дороге, и в лифте, и на лестничной площадке я все время думаю о Машиных словах — о том, каким тоном были они произнесены да какое выражение ее лица этому сопутствовало. Дома я ловлю свое отражение в зеркале и замечаю, что нелепая улыбка блуждает на моих губах. Не имеющая под собою совершенно никаких законных оснований. Я начинаю сомневаться, каким же это образом Маша приглашала меня позвонить, знает же она, что номер ее телефона мне неизвестен. Боже, становится мне очевидно, подумаешь, какая неразрешимая проблема его узнать!
В кухне я принимаюсь убирать со стола. Среди чашек и блюдец мне попадается тот самый листок из моей рукописи, который Маша выделила отчего-то из общей массы заметок и записок и несколько раз на моих глазах внимательно перечитывала, почти изучала. Что же такое писал я на листке, вырванном из репортерского блокнота? И где это было — в вагоне, в захолустной гостинице, в нашем аэропорту, пока налаживалась погода?
«Если вы родились в бедности и помните отчетливо ее вид и запах, если вы ходили в школу в дырявых ботинках и, сидя на уроках, ощущали постоянно, как хлюпает в них вода, если подростком, в самый критический возраст, когда изо всех сил хочется нравиться, любить и быть любимым, вы не носили ни разу ничего купленного и сшитого специально для вас, но лишь донашивали нечто с чужого плеча, если по причине собственной неказистости — подлинной или мнимой, вы не смели подойти к девушке, при виде которой у вас подкашивались ноги, если до сих пор весьма сомневаетесь в возможности осуществить себя, обратить на себя внимание, пробудить к себе симпатию, — значит, вам надо много счастья, значит, счастье вам нужно большое и длительное, только тогда вам удастся, быть может, преодолеть самого себя».
Раньше я всегда возвращался в редакцию из отпуска или командировки с чувствами, похожими на волнения школьника, бегущего после каникул в класс. Теперь загрубела моя шкура, чувствительность притупилась. Между тем интуиция никогда меня не подводила, я заранее подозревал, приближаясь по бульвару к солидному нашему зданию, возведенному в начале века не то для частного банка, не то для судебного ведомства, что отсутствие мое не прошло даром, хоть и не более трех недель оно длилось. Странное дело — иногда месяцами торчишь в редакции, и никаких возмущений атмосферы не случается, но стоит лишь исчезнуть из Москвы на пару дней, как события прорывают плотину, все вместе, и трагические, и анекдотические, и отрадные. Теперь уж и предчувствия мои ни при чем, Миша напрямую поведал мне о грядущих переменах. В предвкушении сбывшихся надежд поведал, любопытно будет взглянуть.
Однако первый же человек, которого встречаю я в длинном редакционном коридоре, скорее укрепляет мою веру в неизменность мира, нежели оправдывает слухи о его непостоянстве. Это редактор отдела писем и массовой работы Марина Вайнштейн, «пламенный отдел», как зовут ее у нас за неукротимый комсомольский энтузиазм, постоянную готовность защищать несправедливо обиженных, не смущаясь при этом никакими деликатными материями и личными обстоятельствами. Марина просто не верит, что могут быть какие-либо обстоятельства, которыми нельзя было бы поделиться с многомиллионной читательской аудиторией, каковая, конечно же, не останется равнодушной к чужому горю, живо откликнется, поможет и добрым словом, и непримиримой принципиальностью.
— Батанов! — как всегда неестественно, чуть-чуть официально радуется Марина. — Ты-то как раз мне и нужен! — В ее близоруких выпуклых глазах доброта причудливо сочетается с якобинской беспардонностью. — Где ты, интересно, пропадаешь?
— В Сибири, Марина, и в Горном Алтае, — отвечаю я, — на переднем крае пятилетки, там, где идет битва за урожай.