Причины моего замешательства, конечно же, неведомы моим благодетелям, они по-прежнему расценивают его как излишнюю осторожность и неверие в собственные силы. Вот почему в соответствии с наигранной схемой беседы поощрительной инициативой овладевает Леонид Павлович. Он говорит убедительно и сердечно, что хотя смущение мое понятно и вполне резонно, ему тем не менее не следует так уж доверять, потому что нерешительность и привычка к одному насиженному месту — это ведь, в сущности, обыкновенная боязнь. Да, да, обыкновенная, ничуть не благородная. Хотя и склонная укрыться плащом благородного страдания. От кого же я слышал уже эти слова не далее чем сегодня? Ну конечно, от Маши, с ума сойти, какие разные люди прибегают к одним и тем же доводам. И опять появляется передо мной угнетенный обидой лик ответственного секретаря, невозможно поверить: неужели до самой нынешней минуты он не ведал, что должность, которую он готовит для Миши, предлагается мне? Очевидно все же, что происходили в руководстве нешуточные дискуссии, туда и сюда ходил маятник высокого предпочтения, и мнилось терпеливому Валерию Ефимовичу, что отсутствие единого мнения, как всегда, обернется в пользу того, кто умеет ждать и не спешить. А кто же еще лучше его это умеет? Только вот нежданная решительность редактора — та самая, о которой я молчаливо догадывался — взяла верх.
Все-таки глупо я себя веду, невежливо, неучтиво. Каким-то тяжким, почти похмельным свинцом налита моя склоненная голова, будто бы не лестным предложением меня теперь соблазняют, а подвергают заслуженному разносу. Одно дело — с достойною скромностью опустить на мгновение взор и совсем иное — в ответ на самые благожелательные резоны тупо молчать, уставившись при этом в поверхность стола, словно нет для меня сейчас задачи важнее, как только проследить прихотливое совершенство дубового среза. На мгновенье мне удается взглянуть на себя как бы со стороны: не только что радости не выражает моя согбенная фигура, но даже и приличного случаю любопытства, удивления, хотя бы оживленного интереса.
— Да-а, — с небывалой задумчивостью подводит редактор итог, — не рвешься ты, это я вижу. Не горишь энтузиазмом. Вы, мол, меня осчастливить собрались, а мне это, простите, до лампочки. Так, что ли? Я горд, я выше ваших предложений. А то, не дай бог, подумают, что привлекает меня карьера.
Усилием воли я подымаю голову с тем, чтобы оспорить эту свойственную мне якобы вызывающую браваду, мой взгляд, надо думать, только укрепляет редактора в справедливости его догадки.
— Вот такие мы благородные, — продолжает он в знакомом уже издевательском ключе, — такие бескорыстные.
И вдруг словно нож к горлу приставляет:
— А о деле ты подумал? Кому ж ты его завещаешь, если самоотвод берешь? Тем, кого про себя презирать привык, настоящим карьеристам? Они-то терзаться не станут, не беспокойся, не изведут себя сомнениями! А у тебе подобных еще один повод появится для вздохов и подначек в коридоре: вот, мол, кому у нас оказывают предпочтение. А оказывают, между прочим, тебе. Тебе, для пользы дела.
Совершенно по-домашнему, по-семейному срывается редактор, грохнув по столу, нет, не барственной мягкой ладонью, вполне, оказывается, увесистым мужичьим кулаком.
— Нет, какой эгоизм, а! Так себя любим, что ничем не хотим себя утомить! Никакой ответственностью. Что за извращенная логика! Лишь бы только невинность соблюсти, так называемую невинность, учти, так называемую! А что будет с работой, с профессией, с общим делом — это, видите ли, не входит в круг наших моральных проблем. Хороша мораль! Шкурничество наизнанку!
Павел Филиппович с маху захлопывает кожаную папку, по неведомым мне причинам до сих пор разложенную перед ним, и начинает с обстоятельностью шахматного игрока переставлять на необъятном своем столе различные предметы, каждый из которых — и мраморная пепельница, и старинный бронзовый пресс, и кожаный стакан для карандашей и фломастеров — помимо практического назначения полон еще и особого, единственного, едва ли не политического смысла. Трудно не понять, что аудиенция завершается.
— Не спорю, подумать надо. Мы тоже думали. Советовались, как говорится, с товарищами. Жениться и то с кондачка не следует, а это, брат, материя посерьезней женитьбы. Однако и колебаниям особо не поддавайся, не изводи себя понапрасну. Решать тоже надо уметь. Тут тебе и мужество, и наука. Даю три дня сроку. И три ночи соответственно, как в сказке. Хочешь — спи, хочешь — не спи, размышляй, советуйся, на кофейной гуще гадай, на картах — твое дело. Поступай как знаешь. Но чтобы в четверг до пяти часов дня я уже точно знал о твоей твердой и бесповоротной резолюции. Сомнения приравниваются к отказу. Неуверенность рассматривается как трусость. По рукам?
Я согласно киваю, встаю и в полнейшем душевном смятении, в состоянии совершеннейшего шатания и разброда с фальшивой решимостью жму редакторскую мягкую руку.