— Я тоже покурю с тобой, — громыхнув стулом, поднялся Григорий.
Оставшиеся в кабинете молчали. Геннадий по-прежнему сутулился, смотрел в пол. От частого дыхания шевелился пушок над его верхней губой. Растерянная Поля крутила головой то в сторону Генки, то в сторону Любы, словно они могли разрешить все ее сомнения. В руках она комкала носовой платок. И только Лили Гуляевой как будто не касалась тревога, вызванная письмом Азовскова. Она сидела в уголке, морщила нос и что-то черкала в отпечатанных на машинке листках. Но неожиданно Лиля повернулась к Любе:
— Сложное письмо, правда? — Взгляд пристальный, серьезный. — Испачкает человека. Любят некоторые кляузничать.
— К чистому никакая грязь не пристанет.
— Это верно, — согласилась Лиля и опять уставилась в отпечатанные листы. — Можно подумать, что Острецов сильнее всей парторганизации. Кто в это поверит?! Просто не поладили между собой двое, вот и появилась жалоба...
— Ты упрощаешь, Лиля.
— Может быть!
Вошли Чебаков с Григорием. Чебаков сел на свое место и его глаза остановились на шофере:
— Начнем с тебя, Гриша. По солнцу. Твое мнение о письме?
Наверно, в коридоре они все обговорили, обо всем условились, но здесь Григорий вдруг замялся:
— Видишь ли...
Чебаков удивленно приподнял брови:
— От нас ждут честного ответа. Комсомольского, нелицеприятного!
— Я и не собираюсь врать! — обиделся Григорий. — Лично я думаю так: подзагнул наш Фокей Нилыч. Славка правду любит, а правда кое-кому в носу щекочет. По крайней мере, он не ради какой-то личной прибыли старается.
— Так, ясно. Что ты скажешь, Поля?
Девушка поспешно встала, вытянув руки по швам, словно собиралась школьный урок отвечать. Все улыбнулись. Чебаков махнул ей: сиди-сиди.
— Владислав Петрович... Слава, то есть... — Поля смешалась. Только в прошлом году окончила она школу и все не могла привыкнуть, что строгий Владислав Петрович ей не учитель теперь, а товарищ, просто Слава. — В общем, он хороший секретарь. И учитель хороший. И я не знаю, — Поля почему-то недовольно посмотрела на Генку, который сидел все так же опустив низко голову, — не знаю, почему Фокей Нилыч на него... Критиковать надо, больше надо критиковать, чтобы жилось всем еще лучше, еще краше, чтоб все было, как в городе. Иначе к коммунизму мы будем...
— Тоже ясно! — мягко перебил ее Чебаков, боясь, очевидно, что она, распалясь, опрокинет на их головы все, что узнала о будущем за десять школьных лет. — Твоя очередь, Гена. Ты как?
— Никак. — Парень не поднял головы от своих острых растопыренных коленок.
— Непонятно.
— Говорю же — никак! Писал письмо отец мой. И я не могу же быть в таком случае объективным.
— Оте-ец?!
Кажется, одновременно произнесли это слово Чебаков и Люба.
— Ну да, отец. Неродной. Родной-то после войны недолго... А этот пятерых нас поднял... Отец он мне. Настоящий... И вообще, по-моему, ваш Острецов — барахло. Помню, в школе: ласковый в глаза, похваливает, а в учительской: «Ох и тупица этот Иванов, ох, и бестолкова эта Петрова...» Сам слышал.
— Я тебя понимаю, Гена. — Чебаков сочувствовал парню, хотя и видно было, что такая неожиданность ему неприятна. Он торопливо засунул письмо в конверт и, бросив его в стол, хлопнул задвинутым ящиком. Чебаков даже на Полю с Григорием посмотрел с укоризной: что ж вы, мол, не предупредили?! Прошелся позади стола, повторил: — Я понимаю твои чувства, Гена... А что ты, товарищ Устименко, скажешь?
Любу немного покоробила его официальность. Всех называл по имени, по-товарищески, а ее — по фамилии. Чем это вызвано?
Она ответила тоже с подчеркнутой вежливостью:
— Думаю, что разбирательство письма не входит в нашу компетенцию.
— Но нам поручили разобраться!
— Вам или нам?
— Странно вы себя ведете, Устименко!
— И вы, Чебаков. Разбираться нужно не здесь, в кабинете, а в Лебяжьем.
— Но завтра конференция! Мы должны иметь мнение. Я лично хочу знать, как ты, новый в Лебяжьем человек, оцениваешь это письмо, каковы твои взгляды...
Чебаков нервничал, и фраза его теряла краткость и четкость. А Люба не хотела упрощать вопроса. Он ей не казался таким ясным, как Григорию или Поле. И Люба сказала, что воздерживается от категорических скоропалительных заключений.
Чебаков огорченно усмехнулся:
— И нашим и вашим... спляшем.
— Русские пляшут от печки. А вы хотите — от иконы!
— Странны твои рассуждения, Устименко, странны. От печки, от иконы! Чья это лексика?
Люба встала, прищурила глаза:
— Разрешите откланяться, товарищ секретарь?
Григорий тоже поднялся, осуждающе взглянул на красного, взвинченного Чебакова.
— Ну, что ты кипишь, Василий? У нас с тобой одно мнение, у нее — другое. Останемся каждый при своем мнении — и все! И кипеть тут нечего.
— Ладно, лебяжинцы, идите. Знаю, откуда ветер дует. У вас он всегда с одной стороны. Вам нужны сто Острецовых, чтобы переменить погоду. А на меня не гневайтесь — должность такая. — Чебаков вышел из-за стола, подал всем руку: — До завтра!..
Вышли на улицу. Фонари на столбах качались от ветра, будто отмахивались от роя снежинок, от ранней осенней темноты. Возле Дома культуры хрипел громкоговоритель.