Освободив художника от плоти текста, переведя его (то есть способ его проявления в культуре) на манипулятивно-операциональный уровень и объявив этот уровень основной зоной проявления амбиций самого художника, проект опять-таки прижал художника к границе предельного в современной антропологической культуре. А, как известно, граница принадлежит обеим территориям. Соответственно, через нее художник интуитивно уже черпает содержание как бы из запредельного, а во временном модусе — из будущего. Правда, трудно пока не только нам, но и ему самому вычленить эти элементы будущего и точно их идентифицировать.
Естественно, подобные рассуждения сугубо метафоричны, так как нет никаких возможностей иным способом ухватить черты будущего. К тому же это снимает большую долю ответственности. Насыщение же текста огромным количеством как бы научной терминологии есть проявление желания придать всему вид хоть какой-то достоверности, точности и верифицируемости. Но все это, конечно, игра, притворство, жалкие попытки слабыми нынешними силами прорваться в мощное будущее.
На сем и поставим точку.
Пролегомены неведомо к чему[60]
2001
Собственно, не мне вам говорить, что любая попытка как бы объективно взглянуть вроде бы реально осмысленной и выстроенной оптикой на даже ближайшее прошлое является критикой настоящего. Вот, собственно, этим мы и хотели заняться. Значит, нам все только на пользу. В пределах нынешней культуры и комплекса актуальных поколений пока еще с небольшими лакунами мы имеем почти весь набор функционирующих дискурсов, описывающих советскую власть и строй. Почти все они, оперируя даже новейшим опытом и новейшим словарем, являются продолжением или осколками большого советского дискурса. Это касается не только собственно советского, апологетического, но и диссидентского, критического и соц-артистского апроприирующего. Более мелкие и менее у нас распространенные — советологический, троцкистский и маоистский — в наших пределах, в нашем сознании и в нашей практике пока вряд ли играют существенную роль. Если же они и проявляются, то как варианты упомянутых либо ими сильно искривленные.
Как сами упомянутые дискурсы, так и их носители имели прямую прочную онтологическую укрепленность в пределах большого советского мифа как либо протагонисты, либо антагонисты, либо трикстеры его. В пределах актуализации именно почти прокламативно-мифологизированного поведения и восприятия мира эти позиции были весьма откровенны.
Понятное дело, я говорю банальности. Но, увы, только они на ум и приходят. Да и окружающая обстановка весьма тому способствует.
Впрочем, описывая некий большой советский феномен, для корректности исследования (не нашего, не нашего, у нас совсем и не исследование, а так — сплошное расстройство), особенно в пределах строгих дефинирующих рассуждений (тоже не наших, не наших — у нас какие-то ламентации исключительно), следует заметить, что имеются как бы несколько феноменов советского либо один, но в весьма сильной динамике изменения. На пределах его зарождения, жизни, расцвета и завершения мы имеем более-менее четко вычлененные 8 модификаций — послереволюционная, нэповская, периода коллективизации и индустриализации до 1934 года, предвоенная, военная, послевоенная, хрущевская и брежневская. При попытках вычленения единонаправленного вектора и некоторых неизменных черт все эти варианты с наложенными на них дискурсами порождают невиданную путаницу в спорах и попытках определить истинное лицо схватываемого феномена. Как правило, в нынешних дискуссиях доминирует образ последней хрущевско-брежневской стадии, свидетелями которой были и есть большинство из доживших до наших дней апологетов или критиков советской власти. Это весьма суживает поле обозрения и порождает некие иллюзии, исчезающие при рассмотрении всей пространной истории советской власти целиком. Увы, вышеупомянутое, вернее, отсутствие вышеупомянутого не является сильной стороной и автора данного текста.
Однако 10–15 лет послесоветского времени создали все-таки некоторую корректирующую оптику, имея в виду которую и на которую ориентируясь в своих рефлективных опытах, можно все-таки подвести некоторые итоги с точки зрения новейшего, еще не запятнанного опыта. Но мне самому, например, все же всегда следует иметь в виду свою неизживаемую запятнанность как практика и соучастника последней стадии советского житья-бытья и его постсоветских последствий, отделяя их от опыта абсолютно новых, неведающих, наросших поколений.
Сын одного моего приятеля, студент РГГУ, с непостижимой для нас наивностью вопрошал:
— Я не понимаю, почему Бродского при советской власти не разрешали? Что в его стихах такого?