Но он не встает, не уходит. Он снова продолжает свой монолог, как будто не было этой длительной паузы:
– А из дружбы и любви, из зорь, вышла вражда и ненависть. Как это могло случиться? Я и сейчас не понимаю…
Саша изменился. Тогда вторым летом в Шахматове. Дни и ночи по-прежнему проходили в мистериях. Но он иронизировал. Отвратительно. Бездарно. Или молчал. Бездонно молчал. И я почувствовал – мы духовные враги. Но я не смел сознаться ни ему, ни даже себе в этом. Исступленно объяснялся ему в любви и в статьях превозносил его безмерно. Я дико вдохновлялся его стихами и мистическим опытом. Я был мистически влюблен и в него, и через него в нее. Я тогда написал статью «Апокалипсис в русской поэзии» – о нем и о ней – чушь бесчеловечную: «Цель поэзии найти лик музы, лик жены, облеченной в солнце» – это о ней. «Ты воскресла! Явись! Мир тоскует по тебе! Явись!» – громко и гулко на весь сад выкрикивает он. И вдруг неожиданно заливается мелким, беззвучным смехом, широко раскрывая рот и показывая зубы, белые, не тронутые порчей, молодые зубы, совсем не подходящие к его морщинистому лицу, к его, как он сам определяет его, «лягушиному рту».
– А из всего этого, – продолжает он грустно, словно и не смеялся только что, – вышел «Балаганчик». Даже не балаган, а уменьшительно-уничижительно – балаганчик. «Чик! Голову долой!» – как в армянском глупейшем анекдоте. Так Саша и чикнул нам всем голову долой. Всем нам, Аргонавтам, как золоторунным баранам. И ей – «Жене, облеченной в Солнце», «Прекрасной Даме». Она, обезглавленная, стала картонной куклой. Я чуть не помешался от негодования и обиды за нее. Ведь я любил ее священной любовью. А она оказалась картонной куклой. Ужас. Ужас. Но он был прав – картонная кукла. С кукольной душой. Нет, и кукольной души у нее не было. Ничего не было. Пар. Пустота. И все-таки из-за нее все погибло. Мы очутились в петле. Ни разрубить. Ни развязать. Ни с ней, ни без нее. О, до чего она меня измучила! Меня и его, Сашу. Тогда я и почувствовал:
За вину мою, за грех перед Сашей. Ведь это я погубил их жизнь. Он продолжает ее любить и по сегодняшний день, он всегда о ней заботится. Только для нее живет. Но не общей с нею жизнью. Жизни их никогда по-настоящему больше не сошлись. Я разбил их жизни. Хотя виноват не я, не я… Видит Бог! – Он вдруг опускает глаза и внимательно и пристально рассматривает свое колено. Что он там нашел интересного?
– Вот, скоро совсем продерется, – деловито замечает он. – Дыра, придется заплату положить. Но ведь на сердце заплатку не положишь. А оно у меня дырявое тоже. Но оно исходит не клюквенным соком, а кровью. И как это больно!
Гримаса боли или гримаса насмешки над самим собой, и он продолжает еще торопливее:
– Год «Балаганчика», самый роковой год. Для него, для нее и для меня. Да, «Балаганчик» – гениален. Но «Балаганчик» – низость, измена, предательство. И его совершил самый честный, самый благородный, самый справедливый человек на свете. Кому после этого верить? Кому? Из-за «Балаганчика» Саша потерял право на Любовь Дмитриевну. Она это сама поняла. Но она изменчива, как морская волна, как луна… Она просила меня спасти ее, увезти. И мы решили уехать за границу. Но один день она любила меня, а на следующий его, Сашу. А на третий – ни меня, ни его. Обоих ненавидела.
Саша готовился к государственным экзаменам. Кончал университет, зубрил, запершись в кабинете. А ночи проводил в кабаках и пил там, среди пьяниц с глазами кроликов. In vino veritas[36]
.После такой ночи, нет, во время такой ночи, он и написал «Незнакомку». Может быть, лучшее… Нет, у него лучшее почти все. Но «Незнакомка» – особенно строка «дыша духами и туманами» – заставляла меня кричать от восторга, как когда-то.
Чудовищная, трагическая весна 1906 года… Я не расставался с Любовью Дмитриевной. Она потребовала – сама потребовала, – чтобы я дал ей клятву спасти ее, даже против ее воли. А Саша молчал, бездонно молчал. Или пытался шутить. Или уходил пить красное вино.
И вот мы пришли с нею к Саше в кабинет. Ведь я дал ей клятву. Его глаза просили: «Не надо». Но я безжалостно: «Нам надо с тобой поговорить». И он, кривя губы от боли, улыбаясь сквозь боль, тихо: «Что ж? Я рад». И так открыто, так по-детски смотрел на меня голубыми, чудными глазами, так беззащитно, беспомощно.
Я все ему сказал. Все. Как обвинитель. Я стоял перед ним. Я ждал поединка. Я был готов принять удар. Даже смертельный удар. Нападай!..
Но он молчал. Долго молчал. И потом тихо, еще тише, чем раньше, с той же улыбкой медленно повторил: «Что ж… Я рад…» Она с дивана, где сидела, крикнула: «Саша, да неужели же?..» Но он ничего не ответил. И мы с ней оба молча вышли и тихо плотно закрыли дверь за собой. И она заплакала. И я заплакал с ней. Мне было стыдно за себя. За нее. А он… Такое величие, такое мужество! И как он был прекрасен в ту минуту. Святой Себастьян, пронзенный стрелами. А за окном каркали черные вороны. На наши головы каркали.