Она щурит глаза, узнает Пенека, — он заглядывается на ее пестро-разноцветное одеяльце.
— Не Пенек ли ты? Не сглазить бы, тьфу, тьфу! Не сглазить бы! — Ее рот — темная дырка. Она шамкает: — И не хотела же тебя рожать мамаша твоя родная, ни за что не хотела. Уж всю корежит, рожать пора, а она все на ногах. Уж схватки начались, а лечь в кровать — ни за что. «Ложитесь, благодетельница, — говорю я им, — ложитесь, сердечко мое. Младенчика господь дарит, дорожить им надо, любить его». А они, мамаша-то, все стонут, все свое твердят: «Господь, избавь меня от ребенка! Не нужен он мне! Не хочу я его!» Так тебя я и принимала. Пуповину перевязала, обмыла в корытце, говорю… им, маме-то твоей: «В добрый час! — говорю. — Со счастьем, говорю… Ребенок, говорю, в сорочке родился…» А они, мамаша-то, лежат с закрытыми глазами, зубы стиснуты, на тебя, младенца бедненького, даже взглянуть не хотят… «Не кладите, — стонет она, — не кладите его ко мне в кровать! Уберите его!» Неделя целая прошла, все только об одном молит: «Возьмите его в другую комнату! Уберите с моих глаз!» Так и невзлюбила тебя мамаша твоя… Зажиточная какая, а мне даже порядочного гостинца не пожаловала. Ох, невзлюбила тебя мама. Ох, и невзлюбила!..
Пенек не выносит разговора о том, как относится к нему мать, не любит и вспоминать об этом.
Он незаметно пятится, скрывается от старушки так же, как скрывается из дому, из хедера. Он движется осторожно, не спеша, но ему кажется, что он мчится сломя голову.
Чем дальше в боковые улички, чем ближе к реке, тем сильнее разнятся между собой бедные домишки, — но каждый лишь иной облик все той же позорной нищеты. Здесь неделями не топят печей, неделями не варят обеда.
Есть и крепкие домишки, они еще не покосились. Обмазанные белой глиной, они смотрят даже бодро.
Это домики ремесленников. Когда перепадает работа, в них гнут спину до одури. Целую неделю живут впроголодь, все копят на субботу, а к субботе изнемогают до того, что нет сил даже поесть. Между одним блюдом и другим мужчины засыпают от усталости, и жены будят их.
Для Пенека здесь много занятного. Через открытые двери интересно наблюдать, как строчат разбушевавшиеся швейные машины, как со свистом вылетают стружки из-под быстрого рубанка столяра. Здесь приятно вдыхать щекочущие запахи сукна, по которому снует тяжелый раскаленный утюг, свежеобструганных бондарных клепок, густых скорняжных красок, беспокойной сапожной дратвы. Каждое ремесло по-своему соблазнительно в глазах Пенека. Тут, у раскрытых дверей, он готов стоять часами и наблюдать. Этот кипучий труд Пенек пожирает жадными глазами голодного, взирающего, как объедаются обильными вкусными яствами.
Но Пенека и в скромных домиках ремесленников ждет отрава. И здесь всем знакома его причудливая судьба: у матери он постылый пасынок, обретается вечно на кухне, одет в рванье — обноски старших детей.
Лишь появится здесь Пенек, как подымается шум, словно пришел бродячий скоморох:
— Вот он!
— Гость-то какой!
— Сам Пенек!
— Музыку готовьте!
Тут все сразу забывают о своей работе. Пенека окружают, расспрашивают:
— Верно о тебе говорят?
— Сказывают, мамаша тебя из поганой чашки кормит?
— Говорят, на кухне спишь, на голом полу?
— Ах, бедняжка ты!
Здесь, в бедных семьях ремесленников, ему рады, как живому олицетворению греха богатеев. У греха ножки, грех вертится на них, бегает по улице, к греху можно подойти, зазвать к себе в дом, оглядеть, даже потрогать руками…
В доме столяра Исроел-Герша двери распахнуты настежь. Пенеку кричат:
— Ну, ну, ну! Касатик, не робей! Покажись! Шагай смелей! Топай ножками!
Пенек осторожно озирается. Он недоверчив: кто их знает, жалеют ли они его или злорадствуют! Ведь он родом оттуда, из большого «белого дома». Обитателей «белого дома» здесь не жалуют — это Пенек чувствует.
— Войди, войди, светик, не стыдись!
Из домика, загроможденного некрашеными дверьми и свежеобструганными оконными рамами, доносится визг и скрежет прилежно работающей столярной пилы. На полу — стружки по колено. Сам Исроел-Герш неказист ростом — едва ли не весь состоит из большого сердитого носа и круто выгнутой груди, похожей на горб. Исроел-Герш всегда преисполнен сознанием собственного достоинства — достоинства лучшего столяра в городке и достоинства своих работников-сыновей. Уж если он со своими ребятами смастерит вещицу, ей износу не будет. Именно поэтому он с заказчиков заламывает втридорога, именно поэтому он так горд, вызывающе молчалив и мало тревожится, когда кто-нибудь порой принимает его за немого. Он редко разговаривает даже с собственной женой. Разве когда приходит очередь женить следующего сына, то Исроел-Герш приоткроет рот и гаркнет неожиданно могучим басом:
— Ну-ка, сватушка, выложи-ка за выучку парня пятьдесят карбованцев наличными об это место. Я всерьез. Шутить не люблю.
Если сват улыбается этому как шутке, Исроел-Герш быстро краснеет и сердито настаивает на своем:
— Ну, пошевеливайся. Развязывай мошну!
Если ему не отсчитать пятидесяти рублей, он не даст своего благословения на венчание сына.