Читаем На горах полностью

Ровно в сердце кольнуло то слово Манефу. Побледнела она, и глаза у ней засверкали. Быстро поднялась она с места и, закинув руки за спину, крупными, твердыми шагами стала ходить взад и вперед по келье. Душевная борьба виделась в каждом ее слове, в каждом ее движенье.

Вдруг остановилась она перед Фленушкой.

– Призовешь ли ты мне Бога во свидетели, что до самой свой кончины никогда никому не откроешь того, что я скажу тебе… По евангельской заповеди еже есть: ей-ей и ни-ни?

Изумилась Фленушка. Никогда не видала она такою Манефу… И следа нет той величавости, что при всяких житейских невзгодах ни на минуту ее не покидала… движенья порывисты, голос дрожит, глаза слезами наполнены, а протянутые к Фленушке руки трясутся, как осиновый лист.

– Призовешь ли передо мной имя Господа? – чуть слышно она проговорила.

– Призываю Господне имя! Ей-ей, никому не поведаю твоей тайны, – сказала Фленушка, с изумлением смотря на Манефу.

– Слушай же! – в сильном волненье стала игуменья с трудом говорить. – «Игуменское ли то дело?» – сказала ты… Да, точно, не игуменьино дело с белицей так говорить… Ты правду молвила, но… слушай, а ты слушай!.. Хотела было я, чтобы нашу тайну узнала ты после моей смерти. Не чаяла, чтобы таким словом ты меня попрекнула…

– Матушка! Что ты? Сказала я неразумное слово без умысла, без хитрости, не думала огорчить тебя… Прости меня, ежели… – начала было Фленушка, но Манефа прервала ее.

– Не перебивая, слушай, что я говорю, – сказала она. – Вот икона владычицы Корсунской пресвятой богородицы… – продолжала она, показывая на божницу. – Не раз я тебе и другим говаривала, что устроила сию святую икону тебе на благословенье. И хотела было я благословить тебя тою иконой на смертном моем одре… Но не так, видно, угодно Господу. Возьми ее теперь же… Сама возьми… Не коснусь я теперь… В затыле тайничок. Возьми же царицу небесную, узнаешь тогда: «игуменьино ли то дело».

И спешным шагом пошла вон из кельи.

Недвижима стоит Фленушка. Изумили ее Манефины речи, не знает, что и думать о них. Голова кружится, в очах померкло, тяжело опустилась она на скамейку.

Две либо три минуты прошло, и она немножко оправилась… Тихими стопами подошла к божнице, положила семипоклонный начал, приложилась к иконе Корсунской богородицы и дрожащими руками взяла ее.

Открыла тайничок – там бумажка, та самая, что писала Манефа тогда, как Фленушка, избавясь от огненной смерти в Поломском лесу, воротилась жива и невредима с богомолья из невидимого града Китежа.

Положив на стол икону, трепещущими руками Фленушка развернула бумажку.

Взглянула – вскрикнула. В ее клике была и радость, был и ужас.

На бумажке было написано:

«Ведай, Флена Васильевна, что ты мне не токмо дщерь о Господе, но и по плоти родная дочь. Моли Бога о грешной твоей матери, а покрыет он, пресвятый, своим милосердием прегрешения ея вольные и невольные, явные и тайные. Родителя твоего имени не поведаю, нет тебе в том никакой надобности. Сохрани тайну в сердце своем, никому никогда ее не повеждь. Господом Богом в том заклинаю тебя. А записку сию тем же часом, как прочитаешь, огню предай».

Как только поуспокоилась Фленушка от волненья, что овладело ею по прочтенье записки, подошла она к божнице, сожгла над горевшею лампадой записку и поставила икону на прежнее место. Потом из кельи пошла. В сенях встретилась ей Марья головщица.

– Не видала ли, куда прошла матушка?

– В часовню, – ответила Марьюшка.

Бегом побежала туда Фленушка.

Отворила дверь. В часовне Манефа одна… Ниц распростерлась она перед иконами… Тихо подошла к ней Фленушка, стала за нею и сама склонилась до земли.

Когда обе воротились из часовни, Фленушка села у ног матери, крепко обняла ее колени и, радостно глядя ей в очи, все про себя рассказала. Поведала родной свое горе сердечное, свою кручину великую, свою любовь к Петру Степанычу.

– Сначала я над ним тешилась да подсмеивалась, – говорила она, – шутила, резвилась, баламутила. Любо мне было дурачить его, на смех поднимать, надо всяким его словом подтрунивать… Зачнет он, бывало, мне про любовь свою рассказывать, зачнет меня уговаривать, бежала бы я с ним, повенчалась бы, а я будто согласье даю, а сама потом в глаза ему насмеюсь. Припечалится он, бедненький, повесит голову, слезы иной раз из глаз побегут, а мне то и любо – смеюсь над ним, издеваюсь… Вечера да ночки темные в перелеске мы с ним просиживали, тайные, любовные речи говаривали, крепко обнимались, сладко целовались, но воли над собой ему не давала я… В чистоте соблюла я себя, матушка… Как перед Богом тебе говорю…

Замолкла на минуту и потом, прижав голову к коленам матери, тихо продолжала сердечную исповедь:

– Третье лето так прошло у нас, каждое лето пуще и пуще он ко мне приставал, бежала бы я с ним и уходом повенчалася, а я каждый раз злее да злее насмехалась над ним. Только в нынешнем году, вот как в петровки он был здесь у нас, стало мне его жалко… Стала я тогда думать: видно, вправду он сильно меня полюбил… Больно, больно стала жалеть его – и тут-то познала я, что сама-то люблю его паче всего на свете.

И зарыдала, прижавшись к Манефе.

Перейти на страницу:

Похожие книги