— Идите, вот увидите все. Ну, Антошка, не тот, брат, ход! — нараспев говорил Дмитриев. — Не тот, родимый, ход! В дураках и останешься.
Через несколько минут все трое — веселый, с дерзким лицом, Дмитриев, румяная и смущенная Уля и полусмущенный, но верящий в каждое слово дядьки Абрам — предстали перед Марьей Абрамовной и архимандритом.
В первую минуту Ромоданова, конечно, не узнала Улю в ее новом наряде и монастырском колпаке. Но затем, после первого же ответа служки Бориса, Марье Абрамовне вспомнился чей-то знакомый голос; она пристальнее вгляделась в служку. Еще вопрос, еще ответ, хотя тихий, шепотом!.. И Марья Абрамовна вымолвила, несколько изумляясь:
— Подойди-ка сюда поближе!
Настоятель сидел торжествуя и злобно ухмылялся, косясь на Дмитриева. Дмитриев давно опустил глаза и старался изобразить на лице своем полное отчаяние и перепуг, но мысленно он повторял: «Не тот ход, Антошка!»
Иван Дмитриев оказался умнее и дальновиднее всех.
Марья Абрамовна взяла за руку Бориса, пристально глянула служке в лицо, разинула рот, выпустила руку и не сказала ни слова. Архимандрит ждал мгновенье за мгновеньем… Вдруг Марья Абрамовна попросила себе еще чашку чаю и этим как бы дозволяла Дмитриеву и Борису уйти.
Ромоданова узнала Улю, но что же было ей сказать? Скажи она одно слово, и что же будет? Абрама выгонят со срамом из монастыря, и он явится к ней в дом, к ней на руки.
Хитер был Антоний, а этого не понял, и прав был Дмитриев, говоря:
«Не тот ход, Антошка!»
Если бы настоятель прямо пожаловался генеральше или передал ей свои подозрения, то, конечно, Ромоданова не решилась бы лгать и как бы входить в заговор с внучком в таком срамном деле. Но ведь архимандрит только хотел показать ей служку Бориса, которого он так превозносил, — ну вот Марья Абрамовна с Борисом и познакомилась, а после того и попросила себе чашку чаю.
Однако когда через несколько минут Марья Абрамовна собралась уезжать, то, вернувшись в келью внучка, она объяснила, многозначительно глядя в лицо Дмитриева:
— Смотри ты, чтобы все у вас было благополучно, чтобы не вышло глупости какой! Слышишь ты? На тебя я надеюсь, Иван.
— Будьте спокойны-с, — ухмылялся Дмитриев, глядя в лицо барыни, — все у нас будет тихо. Тихие мы люди, и я тихий человек, и Абрам Петрович тихий да скромный, а уж Борис-то наш куда тих! Совсем красная девица!
И при этом Дмитриев, прямо глядя в глаза барыни, расхохотался во всю мочь. И тут промолчала Ромоданова.
«Ведь ехать надо, от чумы бежать, что же будешь делать?» — думала она.
Когда Марья Абрамовна, холодно три раза расцеловавшись с внучком, выехала с монастырского двора, то Дмитриев почесал за ухом и выговорил:
— А ведь делу-то не конец: обозлился теперь небось наш-то не в меру. Червончиков десяточек пойду ему снесу, а то ведь он и дальше плутовать начнет. Этаким же манером нашего Бориса представит самому преосвященному. Да еще, пожалуй, такую штуку подведет, что мы не в другой монастырь пролетим, а под суд улетим.
Взяв деньги, Дмитриев отправился к настоятелю.
Абрам и Уля остались вдвоем в келье и принялись весело смеяться. Уля в себя не могла прийти от всего случившегося.
— Да как же она промолчала? Как же она не сказала? Ведь она узнала меня, — верно узнала. Кажется, век буду помнить, как она на меня поглядела да рот разинула. И как же она промолчала? — приставала Уля к Абраму.
Но Абрам только разводил руками.
— Это уж Иван пускай разъяснит, а я, признаться, ничего тут не понимаю.
IX
Княгиня Колховская тоже давно собиралась выехать из Москвы со всем семейством, всем домом, и все не могла собраться.
Сначала предполагалось, что Матвей, несмотря на все сплетни и пересуды в Москве, все-таки последует за семейством княгини в их вотчину. Княгиня боролась сама с собой и день, и ночь; ей совестно было везти за собой, вместе с дочерью и сыном-идиотом, молодого офицера, который уже давно перестал считаться женихом дочери, и почти всем было известно, какого рода роль играет молодой Воротынский. Разъехаться, оставить Матвея в Москве княгине было мудренее, чем шестнадцатилетней пылкой девушке-невесте расстаться с своим возлюбленным.
Княгиня, несмотря на свои годы, была увлечена юношески-страстно и безрассудно. Такая слепая, всепоглощающая привязанность только и может быть, что в шестнадцать и пятьдесят лет, — у того, кто начинает жить, и у того, кто кончает жизнь, не испытав в молодости бурь и гроз сердечных.
— Надо перебеситься в двадцать лет, или взбесишься в пятьдесят, — говаривал часто один из сочинителей кружка княгини, писавший под именем «дворянина-философа».
Часто, слушая рассказ княгини в минуты откровенности о ее безрадостной, скучной и будничной молодости, дворянин-философ качал головой, жалел свою приятельницу и говорил:
— Ведь ты, княгинюшка, не жила еще! С твоим умом, с твоим сердцем, с твоими талантами прожить этак жизнь, это значит зарыть свой талант в землю. Самого-то лучшего на свете, святого, единственно украшающего человеческую жизнь, — этого-то ты и не изведала. Как бы тебе, моя голубушка, на старости лет не взбеситься!