…Оглушающие размерами, светом и муравьиным копошением толп ангары Домодевского аэропорта после паузы перелета продолжились для меня ангарами аэропорта Бен-Гурион, в принципе, теми же самыми, только указатели вдруг заполнила ломаная вязь иврита.
Завершив у окошка паспортного контроля процедуры, начатые в Домодедове, я, еще не вполне веря себе, выкатился наконец со своей тележкой наружу. Под небо Палестины. И обнаружил себя на дне колодца — с трех сторон от меня уходили в небо могучие стены из зеленоватого стекла, прошитого металлом, под ногами была бетонная дорожка с мелким кустарником по краям, а справа — бескрайнее поле автостоянки с двумя или тремя одинокими машинами с краю. Единственным человеком, которого я увидел в этом странном для слова «Палестина» пейзаже, был мой израильский друг Наум. Далее: я стоял возле его машины — солнце радужно светилось в каменной крошке, утопленной в асфальт, горизонт образовывали какие-то башни над бетонными косогорами аэропортовских автомобильных развязок, в мобильнике звучал московский голос жены, и безмятежность погруженного в полуденную знойную одурь мира вокруг меня была почти по-деревенски абсолютной.
Сунув замолчавший мобильник в карман, я начал устраиваться на переднем сиденье машины Наума, тут же нервно пропиликавшей мне требование пристегнуть ремень безопасности, и это было, как выяснилось потом, вступлением в непосредственный контакт с тем сложным — технически, эстетически, исторически, метафизически — сооружением, а точнее, организмом, которое осталось у меня одной из главных метафор Израиля. За неимением подходящего слова (а я перебирал честно — шоссе, трасса, магистраль, сабвей, автобан и т. д.) назову его просто Дорога.
Вначале я смотрел через лобовое стекло, как капот нашей машины засасывает противоестественно чистый, ровный для русского глаза асфальт, поднимавший нас по плавному изгибу пандуса над темной зеленью мандариновой рощи, ну а потом окна справа и слева заполнила нежно-зеленая и нежно-рыжая, неправдоподобно ухоженная земля. Передо мной разворачивали почти буколический сельский пейзаж — бледно-зеленые рощи олив, изумрудная зелень каких-то огородных, надо полагать, культур; буро-серебристая поверхность хлопкового поля; виноградники на низеньких шпалерах, с редко торчащими резными листьями, просвечивавшими на солнце алым, как уши первоклассника 1 сентября. При этом совсем близко от себя, на откосах вдоль дороги, я видел обнажения сыпучего, больше похожего на мелкий песок грунта, и сочетание этой полумертвой прокаленной земли и буйного садово-огородного цветения на ней казалось почти противоестественным. И это первое впечатление, как я выяснил в последующие дни, оказалось абсолютно верным — гуляя по тель-авивским улицам-аллеям или по паркам, я, опуская глаза вниз, почти всегда видел уложенные в траву тонкие резиновые шланги, по которым подавалась вода к каждому дереву, к каждой клумбе, к каждому газончику. Сочетание крайней уязвимости, зыбкости с цепкой укорененностью выращенной репатриантами на этой земле жизни наводило на мысль о присутствии здесь каких-то чуть ли не мистических энергетик.
И следующее, связанное с этим переживанием, не менее острое, — ощущение противоестественного комфорта, с которым Дорога проносила нас через эту землю. Физическая мощь ее, как некоего промышленного сооружения, то есть тысяч и тысяч тонн бетона, асфальта, камня, металла, явлена была в легкой, почти ажурной конструкции; графика бетонных столбов-переростков с крохотными наклоненными вниз головками светильников прорисовывала в небе воздушный коридор Дороги. За окном справа струилась металлическая лента-бордюр, отделявшая стремительный поток блестящего тупорылого металла на колесах от безмятежной неподвижности и покоя зеленых полей. И само тело Дороги отнюдь не казалось инородным в этом праздничном, просвеченном солнцем пейзаже, переливающемся всеми возможными оттенками зеленого с сахарной пудрой городских многоэтажек на горизонте.