Странно начался этот день. И так ему, видимо, и суждено было продолжаться — необычно. Вместо визита мингеру Гедигу Конрад остался в каюте возле потрескивающей печки, смотрел то на мелькание пламени в отверстиях дверцы, то на жующего старика, то на девушку. А она, сбросив шубку, сидела, скрестив полные руки, и мечтательно щурилась. Старик — отхлебывал из фляжки молоко, старательно пережевывал хлеб с сыром и ронял медленные фразы. И таким далеким и одновременно мучительно близким веяло на Конрада от этого разговора, что невольно навертывались на глаза слезы. А может, все дело было в том, что печка дымила…
Пан люблинский воевода всегда считался в свете вельможей с причудами. Поэтому никто особенно и не удивился, когда, уезжая в Европу, он захватил с собой в числе многочисленной свиты и лесника из своего наследственного урочища — Феликса Прилепу с дочерью. Воевода поколесил по Германии, Франции и Бельгии, а потом надолго остановился в Амстердаме.
На каком-то рауте у австрийского посланника было много красивых дам, тостов и музыки. Разгоряченный вельможа затеял спор о польском характере, о польских традициях и заявил, что, несмотря на отмену крепостного права, хлопы только и думают, как бы порадовать своих господ, как бы доказать им свою верность. Одна из дам, желая повернуть разговор в новое русло, вспомнила оперу Вебера «Вильгельм Телль», только что с триумфом поставленную в театрах Европы. А воевода из Люблина тотчас же приказал позвать лесника с дочерью и потребовал, чтобы тот в присутствии гостей сбил выстрелом яблоко с головы Брониславы.
Лесник заплакал и отказался. И тогда люблинский воевода Царственным жестом указал на дверь.
— Вон с глаз моих, хлоп!
Наутро Феликс пришел к воеводе, чтобы просить его об отправке домой, в Польшу. Но дворец, который вельможа снимал в Амстердаме, был пуст.
Без денег, без языка старик с дочерью мыкался в огромном сытом городе, подрабатывая где придется и ночуя то в бараках Армии спасения, то в пустующих складах. Какие-то нарядные и шустрые господинчики приставали к Брониславе, покачивали перед ее глазами блестящими побрякушками, совали леснику за пазуху деньги. Но старик не принимал их. Позже отыскавшийся на окраине сербский еврей-фактор похвалил старика за осторожность, объяснил ему суть дела — мол, оглянуться не успеешь, продадут девчонку в публичный дом. Хорошо еще если сюда, а как в колонии? И устроил фактор бывшего польского лесника сторожем в порт, выговорив себе за комиссию треть заработка. Вскоре удалось снять комнатку.
— Живем, видишь, — говорил старик между двумя глотками молока. — Харч тут дешев… Ну, хожу через день в это окаянное посольство. А ты, хлопец, разве не думаешь о возвращении? Разве это жизнь у тебя?
Конрад молча вздохнул. Что он мог сказать этому человеку? Что Польша и сейчас ему снится нередко, но он служит своей мечте, выше которой ничего не знает. Дядя Тадеуш давно уже не пишет, еще год назад сообщив, что скорбит об отступничестве племянника от долга шляхетского и что коль скоро Юзеф стал на ноги, то и деньги ему посылать ни к чему… Разве об этом расскажешь?
Конрад смотрел на девушку, на ее такое прекрасное в бликах огня лицо. Вот они оба мечтают о возвращении в Польшу… Что ждет их там? Нищета, крытые соломой хаты, наглое высокомерие мелкой шляхты и безразличие крупной, мздоимство и хамство российских приставов и чиновников. А ведь стремятся к возвращению и, наверное, все сделают, чтобы вернуться… А может… Конрад смотрел на девушку, и ему хотелось сказать ей: «Бронислава, вас ждет печальный удел, останьтесь здесь со мной… Наступит весна, и мы уйдем в море. Оно так широко и свободно, как вы и представить не можете. А потом я покажу вам другие моря, другие страны, вечнозеленые острова. Там, под пальмами, вам наденут на шею ожерелье из диковинных цветов, для вас будут танцевать дочери вождей. Не знаю, когда это будет, но это будет обязательно…»
Вместо этого он сказал:
— Я моряк и сам выбрал для себя эту долю. Не знаю, что лучше, одна или сто дорог… Но меня зовут именно они…
— Ну что ж… Пусть они принесут тебе счастье, — как-то безразлично произнес старик и повернулся к дочери:
— Иди, Бронислава, пора тебе…
На следующее утро Джозеф Конрад, досадуя на холод, торопливо оделся и вышел на палубу. Печка оказалась безжизненной, старика сторожа на судне не было. Дул сырой и теплый ветер, лед в канале потемнел и местами вздулся. По всему было видно, что приближается весна, что зимовка кончается и скоро к борту подойдут баржи с долгожданным грузом.