Читаем На заре жизни. Том первый полностью

Если бы злоба, питавшая мое сердце, не знала отдыха, если бы моему уродливому, ненормальному образу жизни не было положено конца, присутствие Савельева в нашем доме совершенно развратило бы меня и, может быть, даже толкнуло на какое-нибудь преступление или на самоубийство. Но иногда проходил месяц и два, а он все не мог изловить меня. К тому же при нашей взаимной ненависти друг к другу и шансы на успех для него — напасть на меня, а для меня — улизнуть от него становились все более несоразмерными. Он хилел и ослабевал физически, я становилась все хитрее, все изобретательнее. Но в полной безопасности я чувствовала себя лишь тогда, когда жестокий кашель и кровохаркание, общее недомогание и упадок сил приковывали его к постели; не боялась я его и тогда, когда он после болезни начинал оживать, бродил по комнате, еле передвигая ноги, или сидел в кресле гостиной с опущенною головой. В такие моменты он не обращал на меня ни малейшего внимания, даже тогда, когда я проходила близко от него. Но вот он несколько поправляется, уже расхаживает своею обычною нервною походкою, то и дело поворачивает во все стороны свою беспокойную голову, а затем начинает выбегать на дорогу, становится на свой обычный обсервационный {наблюдательный (от лат. observatio).} пункт за изгородью палисадника и вытягивает свою длинную, исхудалую шею, чтобы посмотреть, куда направляются проходящие крестьяне, — это уже служило мне сигналом быть настороже. Обыкновенно после первого же такого проявления воскресения Савельева из мертвых ко мне подбегала сестра и испуганным шепотом бросала одно слово: "Берегись!"

И с этой минуты начинались мои скитания: я исчезала из дому, бегая к соседям, а от них — в ближайшие избы крестьян или на скотный двор, пряталась от него по сеновалам и сараям, залезала в кустарники, канавы и ямы под наваленной хворостиной.

Нередко, однако, я упускала удобный момент спрятаться от него: мне казалось, что он не настолько окреп и запасся силами, чтобы напасть на меня и истязать меня, — не принимала надлежащих мер и попадалась ему в руки. Возможно и то, что иногда его вялая походка, его индифферентные взгляды на проходящих мимо нашего дома и на приходивших к нам служили для него маскою, чтобы обмануть меня и жену. Попадалась я в его руки и потому, что временами меня вдруг охватывало какое-то непреодолимое отвращение вести цыганский образ жизни, бегать по избам, по чужим людям и прятаться где попало; в таких случаях я, несмотря на предостережение сестры, несмотря на то что для меня самой были очевидны признаки уже пробуждавшихся в нем зверских вожделений, вдруг усаживалась за свой столик, принималась за чтение или куклу, успокаивая себя тем, что он еще плох.

Несколько позже я не отдавалась в его руки без борьбы. Я поняла, что когда он спрашивает меня о том, что делала Нюта в его отсутствие и кто приходил к нам в это время, ему было все равно, что бы я ему ни ответила, — дело кончалось одним и тем же: он осыпал меня ударами, привязывал к столу и сек до крови ремнем, который он теперь уже всегда носил в своем кармане. Вот потому-то, когда он заставал меня одну в то время, когда в доме никого не было, кроме нас троих, я вскакивала со своего места, как только он отворял дверь, бросала в него книгами, склянками — всем, что было под руками, — бежала к двери, а когда он схватывал меня, я плевала на него, кусала его руки, кричала, пока он не завязывал мне рот.

Он не мог достаточно насладиться мучительством, которое он причинял мне; я думаю так потому, что он никогда не кончал экзекуции по собственной инициативе: хлопнувшая дверь, внезапный шум, стук или грохот телеги, проехавшей по двору (где бы Савельев ни застал меня, он всегда тащил меня на расправу в мою детскую, окно которой выходило во двор), а еще чаще крик Нюты: "Идут!" — вот что только заставляло его прекратить истязание надо мной и убраться восвояси. Случалось и так, что Нюта вбегала в комнату не только с обычным криком, но и с палкою, которою со всей силы ударяла его сзади; тогда он немедленно бросался за нею, а я с неимоверными усилиями уже самостоятельно распутывала веревки и сходила с своего эшафота, с своей голгофы.

Перейти на страницу:

Все книги серии Серия литературных мемуаров

Ставка — жизнь.  Владимир Маяковский и его круг.
Ставка — жизнь. Владимир Маяковский и его круг.

Ни один писатель не был столь неразрывно связан с русской революцией, как Владимир Маяковский. В борьбе за новое общество принимало участие целое поколение людей, выросших на всепоглощающей идее революции. К этому поколению принадлежали Лили и Осип Брик. Невозможно говорить о Маяковском, не говоря о них, и наоборот. В 20-е годы союз Брики — Маяковский стал воплощением политического и эстетического авангарда — и новой авангардистской морали. Маяковский был первом поэтом революции, Осип — одним из ведущих идеологов в сфере культуры, а Лили с ее эмансипированными взглядами на любовь — символом современной женщины.Книга Б. Янгфельдта рассказывает не только об этом овеянном легендами любовном и дружеском союзе, но и о других людях, окружавших Маяковского, чьи судьбы были неразрывно связаны с той героической и трагической эпохой. Она рассказывает о водовороте политических, литературных и личных страстей, который для многих из них оказался гибельным. В книге, проиллюстрированной большим количеством редких фотографий, использованы не известные до сих пор документы из личного архива Л. Ю. Брик и архива британской госбезопасности.

Бенгт Янгфельдт

Биографии и Мемуары / Публицистика / Языкознание / Образование и наука / Документальное

Похожие книги

Идея истории
Идея истории

Как продукты воображения, работы историка и романиста нисколько не отличаются. В чём они различаются, так это в том, что картина, созданная историком, имеет в виду быть истинной.(Р. Дж. Коллингвуд)Существующая ныне история зародилась почти четыре тысячи лет назад в Западной Азии и Европе. Как это произошло? Каковы стадии формирования того, что мы называем историей? В чем суть исторического познания, чему оно служит? На эти и другие вопросы предлагает свои ответы крупнейший британский философ, историк и археолог Робин Джордж Коллингвуд (1889—1943) в знаменитом исследовании «Идея истории» (The Idea of History).Коллингвуд обосновывает свою философскую позицию тем, что, в отличие от естествознания, описывающего в форме законов природы внешнюю сторону событий, историк всегда имеет дело с человеческим действием, для адекватного понимания которого необходимо понять мысль исторического деятеля, совершившего данное действие. «Исторический процесс сам по себе есть процесс мысли, и он существует лишь в той мере, в какой сознание, участвующее в нём, осознаёт себя его частью». Содержание I—IV-й частей работы посвящено историографии философского осмысления истории. Причём, помимо классических трудов историков и философов прошлого, автор подробно разбирает в IV-й части взгляды на философию истории современных ему мыслителей Англии, Германии, Франции и Италии. В V-й части — «Эпилегомены» — он предлагает собственное исследование проблем исторической науки (роли воображения и доказательства, предмета истории, истории и свободы, применимости понятия прогресса к истории).Согласно концепции Коллингвуда, опиравшегося на идеи Гегеля, истина не открывается сразу и целиком, а вырабатывается постепенно, созревает во времени и развивается, так что противоположность истины и заблуждения становится относительной. Новое воззрение не отбрасывает старое, как негодный хлам, а сохраняет в старом все жизнеспособное, продолжая тем самым его бытие в ином контексте и в изменившихся условиях. То, что отживает и отбрасывается в ходе исторического развития, составляет заблуждение прошлого, а то, что сохраняется в настоящем, образует его (прошлого) истину. Но и сегодняшняя истина подвластна общему закону развития, ей тоже суждено претерпеть в будущем беспощадную ревизию, многое утратить и возродиться в сильно изменённом, чтоб не сказать неузнаваемом, виде. Философия призвана резюмировать ход исторического процесса, систематизировать и объединять ранее обнаружившиеся точки зрения во все более богатую и гармоническую картину мира. Специфика истории по Коллингвуду заключается в парадоксальном слиянии свойств искусства и науки, образующем «нечто третье» — историческое сознание как особую «самодовлеющую, самоопределющуюся и самообосновывающую форму мысли».

Робин Джордж Коллингвуд , Ю. А. Асеев , Роберт Джордж Коллингвуд , Р Дж Коллингвуд

Биографии и Мемуары / История / Философия / Образование и наука / Документальное