«Когда теперь вспоминаешь военные годы, частенько спрашивают: а не страшно ли было летать? Трудно ответить на этот вопрос. Конечно, когда попадаешь в лучи прожекторов и не знаешь, куда вести самолет, так как потеряла и землю и небо; когда плоскости самолета превращаются в клочья тряпок, а в полу кабины появляются дыры; когда до линии фронта остается много километров, а мотор перестает работать или барахлит, — конечно, тогда становится страшно… Но совсем ненадолго. Ведь все в тебе устремлено к одному — победить! Ведь знаешь, что ты не одна, за тобой несметная сила, — такая злость поднимается, если враг тебя царапает, такое упрямство, что все нипочем!
Да для страха просто не оставалось времени в полете, и по-настоящему он ощущался уже на земле, после того, как все оставалось позади. Когда сядешь, отрапортуешь, да вдруг вспомнишь все, как было, иной раз так и хотелось уткнуться лицом в грудь Бершанской, в грудь подруги и дать волю слезам — хотелось, а через минуту становилось стыдно за это, а потом смешно, а потом весело, просто весело на душе!»
Мой самолет приближался к вражескому укрепленному району на «Голубой линии». Как ни старалась я подойти к цели неслышно, все равно нас поймали широкие цепкие лучи. И как раз в тот момент, когда Лида Лошманова, мой штурман, готовилась бомбить. В кабине стало светло, к самолету потянулись снизу оранжево-красные ленты: три крупнокалиберных пулемета швыряли вверх огненные шары.
Двадцать секунд я должна была вести самолет по прямой, не сворачивая. Всего двадцать секунд. Пах-пах-пах! Щелкают оранжевые шарики, будто пляшут вокруг самолета, все теснее окружая его.
— Еще немножко… — говорит Лида.
Я послушно веду самолет. Мы с Лидой еще не привыкли друг к другу, присматриваемся. В полете она спокойна, говорит мало, только самое необходимое. Вообще она мне нравится. У нее продолговатое смуглое лицо и умные, немного грустные глаза.
Пах-пах-пах!.. Земля плывет под нами медленно, очень медленно.
— Готово, — говорит, наконец, Лида.
Бомбы сброшены. Стреляют кругом. Уклоняясь от трасс, я швыряю самолет то вправо, то влево, то вниз. Уже непонятно, где земля, а где небо. Вижу только блестящие зеркала прожекторов и огненные зайчики, весело бегущие к самолету.
Но почему луна внизу? Ведь это луна! Я узнаю ее — немножко на ущербе… Она светила нам всю дорогу. А зеркала сейчас вверху… Значит, самолет в перевернутом положении! Я делаю невообразимый маневр, все становится на место: луна вверху, зеркала внизу.
Неожиданно рядом с зеркалами — несколько ярких вспышек. Взметнулись кверху снопы искр — и лучи погасли. Еще два взрыва. Это рвутся бомбы, сброшенные самолетом, который летел следом за нами. Кто-то из девушек выручает меня…
…Мы сидели в своих кабинах и молчали. Боевой задачи еще не было. Мой штурман сегодня — Галя Докутович. Она вдруг сказала:
— На-ат, почему-то мне все еще не верится, что мы полетим вместе… Никак не могу привыкнуть, что ты летчик.
Я знала, что и она об этом мечтала, но теперь, с поврежденным позвоночником, и мечтать об этом нельзя…
От земли, щедро нагретой за день солнцем, поднимался теплый воздух, и казалось, что погружаешься в мягкую ласковую волну. Хотелось забыть обо всем, только сидеть так, не двигаясь, и ничего не видеть, кроме темного крыла на фоне неба и голубоватого мерцания звезд, чистых, только что родившихся.
— Когда я вот так смотрю на звезды, — заговорила опять Галя, — мне кажется, что все уже было раньше… И я жила уже однажды, давно-давно, и вечер был точь-в-точь такой же…
Я не прерывала ее, и она вдруг сказала другим, глуховатым голосом:
— Знаешь, прошел ровно год с тех пор…
— Не думай об этом.
— Если бы не ужасная боль по временам… Она мне постоянно напоминает. И так мешает…
— Ты слишком устаешь, Галка. Много летаешь. Так нельзя!
— Я не о том. Я не могу не летать. И не могу простить себе!..
— Но ты же не виновата!
— Виновата. Ранение в бою — это одно. А искалечиться просто так ни за что, ни про что — это совсем другое.