Впрочем, вернее всего, сам он не вкладывал в свой маленький этюд того грандиозного символического значения, которое сюжет его получил сегодня, но — такова природа творчества — бессознательно воспринял некий сигнал из будущего, в котором срубленным окажется само
А также — к Суворову, юбилей альпийского похода которого знаменательно совпал с пушкинским и, подобно последнему, ярко высветил царящую в сознании современной России сумятицу, неспособность внятно определить черты собственной преемственной исторической личности. В те дни в моду вошло едва ли не хоровое цитирование строк из “Бородинской годовщины”:
Сильна ли Русь? Война и мор,
И бунт, и внешних бурь напор
Ее, беснуясь, потрясали —
Смотрите ж: все стоит она!
Здесь все — и “левые”, и “правые” — останавливались, обрывали стих, превращая Пушкина в того, кем он никогда не был и не мог быть: в певца поражения — а он любил и не стеснялся петь победу; певца Российской Федерации, а не Великой России — словно бы Пушкин когда-нибудь мог смириться с тем добровольным самооскоплением, вследствие которого нынешняя Россия отказалась даже от тех своих наследственных земель, которые не хотели от нее уходить. И это называется — “стоять”? Тогда за что же Суворов бился на берегах Дуная и Днестра, а Нахимов и Корнилов в Севастополе, а ...
Впрочем, перечислять можно долго, потому что Пушкин в “Бородинской годовщине” говорил не о “вхождении в Европу” усеченного остатка исторической России, а о напряженном противостоянии миров, в котором решался вопрос о самом бытии нашего Отечества — как самоценной личности, готовой вступать во взаимообогащающий диалог с Западом (как и с Востоком), но решительно отказывающейся быть поглощенной иным цивилизационным космосом. Отказывающейся признать, выражаясь современным языком, право Европы на “мониторинг” русской национальной жизни и государственного поведения России. К тому же Пушкин слишком ясно видел, какой своекорыстный интерес движет Европой в ее будто бы “гуманитарной” озабоченности судьбой Польши (как тот же интерес сегодня движет ею в будто бы озабоченности проблемами Чечни). И вызов “борьбы миров” он принимал с рыцарской прямотой:
Куда отдвинем строй твердынь?
За Буг, до Ворсклы, до Лимана?
За кем останется Волынь?
За кем наследие Богдана?
Признав мятежные права,
От нас отторгнется ль Литва?
Наш Киев дряхлый, златоглавый,
Сей пращур русских городов,
Сроднит ли с буйною Варшавой
Святыню всех своих гробов?
Сегодня, особенно после триумфального визита римского понтифика-поляка в “Киев златоглавый”, каждая строка здесь бьет мощным разрядом острейшей политической актуальности — и вот в годы-то 200-летия рождения “национального поэта” (так назвал Пушкина Чаадаев именно после его “антиевропейских” стихов) и суворовского перехода через Альпы, 60-летия начала Великой Отечественной войны и 10-летия гибели Советского Союза, оберегая свои нервы, обрывать строфу, внушать себе и другим, что, мол, все в порядке, Россия та же и прочую утешительную ложь?! Нет, не та же, и это видно хотя бы уже из самой опаски дочитать до конца. Так хотя бы из уважения к событиям отечественной истории, чьи закрывающие век и тысячелетие юбилеи оказались разделены такими краткими промежутками времени, дочитаем до конца уклончиво обрываемые строки:
Смотрите ж: все стоит она!
А вкруг ее волненья пали —
И Польши участь решена...
Победа! Сердцу сладкий час!
Россия! Встань и возвышайся!
Греми, восторгов общий глас!
Но тише, тише раздавайся
Вокруг одра, где он лежит,
Могучий мститель злых обид...