На следующий день ни свет ни заря мы отправились в Бретань. До сих пор мы бывали там лишь летом, но в этом году выдалась ранняя осень, и уже к середине сентября деревья запылали желто-золотыми огоньками. Даже в городе ощущался земляной аромат мокрой листвы. В то утро она чувствовала себя хорошо и первые несколько часов вела машину. Наш последний разговор оставил ощущение умиротворения — другого слова мой несовершенный язык подобрать не мог. В тот вечер я еще немного посидел рядом с ней, держа ее за руку. Она закрыла глаза и через несколько минут заснула. Никогда прежде у меня не было возможности так долго и безнаказанно смотреть на нее, и я невольно думал об увядании и смерти. Не знаю, сколько я так просидел. Осторожно высвободив руку, я стал упаковывать собранные книги, компьютеры и аккуратно сложенную одежду, которую она приготовила в своей спальне. Проснувшись от треска огня в камине, который я для нее разжег, она посмотрела на меня сонным и смущенным взглядом.
«Иногда печаль бывает такой сладкой», — сказала она.
Мы провели в Бретани еще два сезона, когда она сама водила машину. На следующий год я отвез ее туда в фургоне, где умещалось узкое элегантное инвалидное кресло. Палками, размеры которых снял для нее доктор, она так и не воспользовалась, потому что в плечах и в руках было слишком мало сил, чтобы на них опираться. У нее выдавались хорошие и плохие дни, но врач оказался прав: болезнь не знала пути назад. Поединок с судьбой, с которой она внешне как будто примирилась, начался во время нашего осеннего путешествия на побережье Бретани, куда мы отправились, нагруженные книгами, и она вся светилась от удовольствия, тогда еще сидя за рулем.
В доме на холме я занимал просторный верхний этаж под крышей, а Лотта спала и работала в двух комнатах на первом этаже. Центром дома была кухня, где посередине стоял овальный деревянный стол, за которым могло уместиться не менее десяти человек. Комнаты Лотты находились рядом с кухней. За прошедшие годы мы закрепили ритуалы, сопровождавшие наше пребывание в этом доме. Я, как правило, просыпался первым, шел вниз и ставил кофе. Иногда спускался с холма и прогуливался по пляжу, однако в тот год, когда начались боли, я больше не решался на это, хотя и знал, что в любой момент она могла связаться со мной по пейджеру или мобильному телефону. Уже в самое первое утро, копошась на кухне, я услышал звуки, доносившиеся из комнаты Лотты. Она охала, фыркала, время от времени ругалась и ходила из угла в угол, словно волк. Когда она распахнула дверь на кухню, я впервые увидел, что делает с ней боль, взбороздившая ее лицо и отвязавшая беспомощную злобу. С безжизненно висевшими вдоль тела руками она стояла в дверном проеме и смотрела на меня глазами, в которых были бессилие и протест.
«Каждое напечатанное слово причиняет мне боль», — прошептала она, стиснув зубы.
«Я помогу тебе».
«Хорошо».
В тот год в Бретани, когда у нее начались боли и я стал «надстройкой» к ее голове, именно тогда моя любовь к Лотте Инден (так же как и ее болезнь) уже не могла повернуть назад. В ее дневниках мне встретилась лишь одна фраза о
«Любящее сердце вечно голодно», — писала она, считая сущностью любви то, что ее всегда не хватает.
У нее вошло в привычку время от времени сжимать мое запястье, проверяя силу своей правой руки. По ее словам, боль стала более явной и рельефной, но иногда она как будто истощала свои ресурсы и переходила в приглушенное состояние, а все тело погружалось в отвратительную иллюзию, когда не ясно, твои ли это руки и ноги и выполняют ли они команды мозга.
«Можно ущипнуть?» — спрашивала она, ухватив мою руку, и я должен был ее убедить, что мне было больно.
Отпечатки ее пальцев в моей плоти и работа над книгой с каждым днем делали нас с Лоттой все ближе. Сказать «ближе» будет, пожалуй, не совсем верно. Скорее я все больше и больше растворялся в ней, и мы вместе извлекали на свет то, что было спрятано у нее внутри.
Позволив помогать ей в написании эссе, она рассказала мне, что тема этого эссе была частью обширной композиции большого романа.