Насмотрелся же я там уродств, детей–калек! Материнского горя! Может быть, поэтому так хотелось уйти в иную действительность вместе с героями Жюля Верна или Майн Рида. Может быть, поэтому я так рано научился читать. Утром и на закате мама водила на море. Научился плавать, вместе с греком–лодочником дядей Костей грести, ловить самодуром ставридок, барабулек… Твоя бабушка Белла побаивалась за меня: ни плавать, ни ловить рыбу она не умела. Вынимала меня из лодки, целовала, говорила: «Учись, учись быть сильным, сыночек!» Порой у неё вырывалось: «Что с тобой будет, когда я умру?..» Ей было тогда то ли тридцать пять, то ли тридцать шесть.
Трещина в высокой ограде осталась позади, тащусь, уже теперешний, и думаю: «Никочка–Вероникочка, а что будет с тобой, когда меня не станет?»
Витая решётка полуоткрытых ворот в душную зелень парка, кипарисы, цветущие кусты олеандров. Справа за ними сарай, возле которого стоит тележка с тентом, отороченным красными кисточками, бубенчиками.
Их много, слишком много, этих уникальных кисточек. Ширпотреб мистики. Подхожу, трогаю их, задеваю за один из колокольчиков. Из темноты сарая выглядывает человек. Усталый, усатый. Вопросительно смотрит. Тычу в себя пальцем, говорю, что я – отец Ники, повторяю по–турецки – ата Ника. Ата.
Улыбается, кивает. Тотчас выносит из глубины сарая табуретку с сиденьем из соломы. Я благодарен ему, но, прежде чем сесть и вытянуть ноги, захожу в сарай, разглядываю жующую сено лошадку Муслюм, белых кроликов в большой проволочной клетке. Тень. Сладковатый запах навоза, увядшей травы. Кажется, впервые оказался там, где ты уже побывала, а я ещё не был.
Блаженствую, сидя на табуретке у двери, благодарно принимаю из рук возчика пластиковый стаканчик с холодной водой, налитой из пластиковой же бутыли.
— Якши? – спрашивает он.
— Якши! Спасибо.
— Ника–Вероника якши! – улыбка освещает его усталое лицо.
Он тоже тычет себя пальцем в грудь:
— Мамуд!
— Махмуд?
— Махмуд–Махмуд, – соглашается он и вдруг воздевает руку куда–то к горам, пригибается ко мне, пытаясь в чем–то убедить.
Минут через тридцать я, к собственному изумлению, сижу, свесив ноги, на тележке вместе с Махмудом, управляющим лошадью. Красные кисточки тента покачиваются над головой, позванивают бубенчики.
Муслюм, кажется, сама знает дорогу. Такое впечатление, что возчику и не нужно её направлять. Она бодро тянет тележку вверх по закоулкам между оградами. Кроме нас она везёт ещё и большое пластиковое ведро, набитое перемешанными со льдом морскими рыбинами. Придерживая его, приятно ощущать прохладу и запах моря.
Может позволить себе человек на отдыхе какое–нибудь сумасбродство? Сколько я понял, Махмуд пригласил меня прокатиться с ним в горы к родственникам. Он везёт им пойманную сетями рыбу, чтобы в качества ответного дара получить то ли барана, то ли его часть.
Собственно говоря, это уже второе моё сумасбродство. Первое – поездка на Родос. Но теперь Марина будет волноваться. Даже записки не оставлено… Вернутся они с моря, из бассейна – куда делся? В самую жару. Да ещё дверь не запер.
Хоть спрыгивай с тележки и чапай обратно. Поздно. Мы уже в горах. Безлесных. Покрытых по серо–жёлтым склонам, словно узорчатой вышивкой, пучками кустов.
Безоблачное небо, крутые волны горных вершин над головой, полузабытый цокот копыт по щебёнке дороги. У нас в России возчик затянул бы какую–нибудь песню, затеял бы разговор. Махмуд молчит, как молчат горы. Только кузнечики стрекочут вдоль края дороги, да какие–то птички с писком внезапно прошмыгивают перед глазами.
Сижу, ссутулясь, в обнимку с ведром. Меня, наверное, можно принять за какого–нибудь турецкого старика. Ты знаешь, о чём я думаю? Пройдёт несколько лет, и, если я ещё буду жив, ты станешь стесняться моего морщинистого тела, усталых мешков под глазами, моей хромоты. И мама Марина начнёт стесняться, если уже не начала. Это, наверное, неизбежно. Не лучше ли однажды вот так исчезнуть в чужих горах или уплыть на рассвете в море? Горько–солёное море…
А ещё лучше было бы навеки уснуть в пронизанной лунным светом воде того длинного, извилистого лесного пруда, где я когда–то в молодости пытался с вечера ловить на удочку карасей, а потом решил оставить это дело до утра, разделся голышом, поплыл в лунном свете среди мокрой тяжести цветущих кувшинок, тихих всплесков рыбы. Пруду, казалось, конца не было. Как жизни. Тихо плыл среди щёлканья соловьев и единственное, о чем глупо беспокоился, это чтобы не спёрли мою оставленную на берегу одежду и удочку. Между тем, окрест на километры никого не было.
Эта луна, эти соловьи, надежда встретить когда–нибудь любимую девушку…
Потягиваюсь замлевшим от долгого лежанья на тележке телом. Оказывается, я спал! Ведра с рыбой нет. Тележка стоит в тени векового дерева. Грецкого ореха. Отпряженная Муслюм мирно пасется поодаль за деревянной изгородью.