Много позже, в конце школы, мы научились жульничать, прятать от родителей недавно введенные дневники. В начале же моих школьных лет все вокруг были охвачены не виданной мною никогда больше стихией порядочности; мы были одержимы добросовестностью. А к учебе относились как к делу государственному, выясняя премудрость таблицы умножения, которой у нас не было на тетрадных обложках, поскольку и самих тетрадей не было. Писали мы на чем угодно, в том числе на твердых досках, с которых все можно было смыть: чернилами служила болтушка из сажи.
Сколько мы умели и как гордились своим умением! Война делала нас взрослыми в семь, восемь, десять лет, и детство не было беззаботным ни у кого. Иногда я боюсь за собственных детей: слишком уж благополучны они и всезнающи; мы ведь даже довоенные книжки о счастливом детстве (других в школьной библиотеке не было) читали, не иронизируя, предполагая, что когда-нибудь и сами так заживем. Растут дети у нас, лучше ли живут они? Едят-то лучше…
Мы знали цену счастью и были счастливы ежедневно: появился хлеб — счастье; тетради — счастье; выдали что-нибудь из одежды — счастье! Счастьем было то, что наша власть воцарилась в городе, — все прочие благополучия следовали из этого.
Пора потерь и время радостей — я врастал в них сквозь детство, где было предостаточно того и другого.
А теперь, в Париже, возвращал себе Киев.
Ну скажите, вы можете представить себе человека, погружающегося в глубину, из которой только что так нелегко было всплыть? Причем погружается он добровольно, даже не отдышавшись. Сорок лет прошло после войны, не верится.
(На Елисейских полях по вечерам можно наблюдать поразительное зрелище, волнующее, трогательное, привлекательное для туристов: когда Вечный огонь у могилы Неизвестного солдата зажигают как бы вновь. На закате к могиле, расположенной под слоновьими ногами наполеоновской Триумфальной арки на площади де Голля, приходят визитеры. Иногда это почетные гости Парижа, иногда молодые люди, иногда ветераны. В сопровождении почетного эскорта люди, которым выпала эта честь, подходят к светильнику на могиле и зажигают огонь.
Не сравниваю и не обсуждаю ничьи традиции, но это важно — знать, что Вечный огонь мы поддерживаем сообща и зажигают его не боги, а нормальные люди, наблюдающие из поколения в поколение за тем, чтобы он не погас.
В течение дня эта площадь была автобусной стоянкой, здесь толпились туристы, покупая сувениры, открытки, игрушки. Но в сумерках под Триумфальной аркой вспыхнул огонь, и времена сплотились еще теснее.
Думаю о собственном детстве, как о Вечном огне, который должен оставаться трогательно чистым, свидетельствовать, что жизнь серьезна и беспрерывна. Так же наши с вами жизни. Прошу вас принять этот тезис как необходимый для понимания всего, что напишу дальше.)
Разговаривая с Виктором в Париже, я понимал, что мы разделились тогда, в детстве, когда он сбежал от горя моей страны и моего горя. Надо объединяться судьбой с народом. Если этого не происходит, не происходит и жизни. Точнее, жизнь становится как облако, от которого никому ни дождя, ни тени.
Когда было необходимо, мои сверстники оказывались в состоянии спасать полковые знамена; детей, отличившихся в недетских делах, среди моих сверстников было немало. К десятилетнему возрасту я нагляделся на мальчишек с медалями больше, чем на мальчишек, играющих в мяч. Да и медалей в ту пору наша промышленность вырабатывала побольше, чем мячей. Тогда же ко мне пришел и мой первый Париж с фильмом про Гавроша, так похожего на всех детей народных войн и справедливых восстаний.
Половина моих одноклассников потеряла отцов на войне; в нашем классе было два одноногих ученика. Спасенные и никогда не спасавшиеся знамена развевались далеко от нашей школы, на западе, но пули, пробившие те знамена, продолжали лететь в нас.
Пусть простит мне Париж — я не страдал вместе с ним; это ведь мой город, Киев, мой двор и моя трава были оккупированной территорией. Я разбирал кирпичные завалы и всегда чувствовал, что мы с городом не раз спасали друг друга и нам никогда не будет плохо, если сумеем сохранить свое единство.