Внезапно глаза его разгорелись. Он словно ожил. Движения его стали быстрыми, отрывистыми. Он вскинул голову, недоверчиво посмотрел на меня:
— Это вы мне?
— Берите, берите, — пробормотал я.
Он протянул было руки, но тут же отдернул их.
— Всю?
— Ну, конечно же.
Он пожирал буханку глазами. Он ласкал ее взглядом, впиваясь зрачками в каждую впадинку, в каждый бугорок чуть пригоревшей корочки.
— Да берите же, в конце концов! — воскликнул я, потеряв терпение.
Он схватил буханку сухими длинными пальцами, с секунду держа на весу, и вдруг, весь подавшись вперед, прижал ее к груди. Лицо его было растерянно.
— Это невероятно! — бормотал он. — Невероятно! Как в сказке. Как во сне.
И вдруг он как-то скис, опустил плечи и, оглянувшись по сторонам, прошептал:
— Но у меня… У меня нет ничего равноценного. Ведь это так много, так много. Разве только эта вот… фамильная память… Отец получил их на конкурсе пианистов в Варшаве…
Дрожащей рукой мужчина расстегнул пуговицу шинели и вытащил из-за пояса брюк большие карманные часы на массивной цепочке.
У меня в груди что-то оборвалось.
— Идите…
Он заплакал:
— Простите. Простите великодушно. Боже мой, боже мой…
Саша привез нас в гостиницу к вечеру. Мы вылезли из машины возле небольшого трехэтажного дома старинной постройки. Узкая улица была заставлена вереницей трамваев, заваленных снегом по самую крышу.
Саша громко хлопнул дверкой:
— Пойдемте, я вас провожу.
По глубокой траншее, пробитой в громадных сугробах лежалого снега, мы прошли в узкую темную арку ворот и очутились в небольшом дворе, заставленном вдоль стен какими-то станками, прикрытыми брезентом. Возле окованной железом двери с большим висячим замком стоял, опершись о винтовку с примкнутым штыком, часовой в овчинном тулупе. Он стоял безучастно, как манекен. Страшно худое лицо с заострившимся носом, глубокие глазницы. Он не шевельнулся, когда мы проходили мимо него. Он даже не повел глазами, чтобы посмотреть на нас. И было видно, что стоял он из последних сил. И если бы сейчас взять у него винтовку, то он непременно упал бы.
Ваня Архангельский обеими руками впился мне в локоть:
— И он еще стоит на посту! Я не выдержал бы. Я лег бы и умер.
— Тише ты, услышит.
По узкой темной лестнице мы поднялись на второй этаж. На лестничной клетке, в тесной каморке, сидели за маленьким столиком трое в военной форме. Один пил чай, двое играли в шахматы. Трещала печурка в углу, тускло светила коптилка, сооруженная из артиллерийской гильзы.
Услышав наши шаги, один из играющих поднял голову и вгляделся в темноту:
— Это ты, Саша?
— Я, Николай Сергеевич.
— Летчиков ведешь?
— Летчиков.
Саша протянул ему какую-то бумажку. Тот прочитал ее, аккуратно свернул и положил в карман гимнастерки. Осмотрев нас внимательно, очевидно, запоминая лица, он сказал:
— Добро, проходите. — И снова склонился над доской.
Нас встретила женщина с отечным лицом. Взяв со стола в прихожей горящую коптилку, она прошла в небольшую комнатку с двумя застланными свежим бельем койками. Саша распрощался и ушел, а женщина сказала тусклым голосом:
— Раздевайтесь, умывайтесь, и я проведу вас в столовую.
Мы с Ваней переглянулись.
— В столовую?
— А как же — ужинать. Вам положена летная норма.
Женщина ушла.
— Летная норма! — сказал Архангельский, садясь на стул и сдергивая с ноги унт. — И это здесь — в Ленинграде! Для приезжих! Черт знает что!
И все-таки она отвела нас в столовую. Небольшой зал, десятка полтора столиков, накрытых белыми скатерками. Приборы, бумажные салфетки. И, может быть, от этой неожиданной опрятности и какого-то, как нам казалось, искусственного домашнего уюта на нас повеяло таким холодом, что мы поежились. Все здесь нам казалось невероятным и совершенно неподходящим для голодающего города, где крошке хлеба не было цены.
Ваня сидел как на иголках. Ерзал на стуле и не знал, куда девать свои огрубевшие руки со следами несмываемого масла.
Принесли ужин. Конечно, это была весьма и весьма относительная "летная норма", но здесь, в Ленинграде, она должна означать и, конечно, означала великолепный, "царский" ужин.
Мы сидели, опустив глаза. И стоявший во дворе часовой все маячил перед нашим взором.
И оба враз, не сговариваясь и не глядя друг на друга, мы потянулись к вазе с бумажными салфетками, взяли по нескольку штук и, придвинув к себе тарелки, осторожно стряхнули в бумагу содержимое.
Мы спустились на второй этаж и прошли мимо сторожки, где по-прежнему двое играли в шахматы, а третий пил чай.
— Туалет во дворе налево, — не поднимая головы, сказал один из них.
— Ладно, спасибо.
Мы вышли во двор. Где-то в небе гудел самолет, и синие лучи прожекторов, ища его, бегали по облакам. И с каждым поворотом луча все во дворе приходило в движение. Вот зашевелилась бочка, вытянув длинную тень, вот искривились стены, сверкнули стеклянными глазницами окон и помрачнели в тяжком раздумье.
Наших ног коснулась тень от штыка часового.
— Вот он! — шепнул Иван и принялся совать мне в руки теплый размокший сверток. — На, иди лучше ты!