На всех картинах были, условно говоря, портреты людей на фоне городских пейзажей. Очень, очень условно говоря. Потому что, с одной стороны, изображенные на них улицы вряд ли можно было назвать «городскими пейзажами», на каждой картине каким-то образом помещался целый город, точнее даже несколько городов, очень реалистичных, узнаваемых и одновременно зыбких, мерцающих, проступающих друг через друга, так что в сумме получался какой-то цветной туман. При этом дома оставались домами, деревья – деревьями, храмы – храмами; некоторые он даже узнал, ну или просто показалось, что узнал, но какая разница, важно впечатление, а не документальная правда, что с чего было срисовано, и сколько лет прошло с тех пор.
На таком фоне сравнительно небольшие фигуры людей, по идее, должны были бы потеряться, слиться с окружающей зыбкой пестротой, но этого не случилось. Наоборот, каким-то образом сразу делалось ясно, что человек тут главное, не просто силуэт необязательного прохожего, добавленный для оживления композиции, а именно портрет, на первый взгляд, небрежный, буквально в несколько мазков, но чем дольше смотришь, тем больше проступает подробностей, постепенно проявляются детали, становятся зримы тончайшие черты.
На четырех картинах были изображены женщины – толстая брюнетка с красивым точеным лицом, лихая синеволосая девица в длинном черном пальто, худенькая старушка в платье, сшитом по моде двадцатых годов прошлого века, строгая пышногрудая дама с аккуратно уложенной стрижкой, в алом плаще до пят и пиратской повязкой на левом глазу. На пятой – мальчишка-школьник с лицом, обращенным к небу, на шестой, которую Вацлав отвернул от стены последней, мужчина средних лет с такими огромными, ярко-зелеными глазами, что на перекрестке вместо светофора мог бы стоять. Казалось бы, перебор, но на этой картине сияющие изумрудные кляксы в глазницах незнакомца выглядели не просто уместно, а даже как-то обыденно. Словно только так и бывает у всех нормальных людей.
Глупо, конечно, описывать, потому что главного впечатления – будто ему показали не просто картины, а шесть разных Вселенных, заполненных жизнью, небытием и всем остальным, чем положено заполнять бездны, пролегающие между этими полюсами – словами не передать. Ну, зато можно сказать, что голова стала легкой, словно всю жизнь носил пятикилограммовую шапку и наконец-то снял, а ноги сделались ватными, как это порой случается, когда едешь в лифте с прозрачными стенами или выглядываешь из окна на каком-нибудь тридцать втором этаже – вроде бы находишься в безопасности, но тело в это не верит, чует подвох.
Никогда прежде искусство не вызывало у него настолько сильных физических ощущений, и это было удивительней всего.
Наконец сказал:
– Елки. А почему я вас не знаю? Ой, простите, я имею в виду…
– Почему меня не знает весь мир и не носит на руках вокруг «Тейт Модерн»? – понимающе усмехнулся Вацлав. – Да хотя бы потому, что у меня вот такая судьба – счастливая, грех жаловаться, но мировой славы не выписали. Что вполне справедливо: я хороший художник, но актуальным мог бы считаться примерно сто лет назад. К тому же нас теперь слишком много. Всего стало слишком много, включая хороших художников. В таком информационном потоке за всеми не уследишь.[5]
Хотел возразить: «Но я-то слежу за всем самым интересным и важным», – однако вовремя прикусил язык, сообразив, что на фоне признания «я вас не знаю» это прозвучит довольно бестактно.
Вместо этого спросил:
– А вы сценографией случайно не занимались? Такое впечатление от ваших работ, что любая из них стремится заполнить собой все пространство. Какие могут быть края, какие рамы, не выдумывайте, что за глупости. Картина и есть весь мир. По-моему, только у великих сценографов начала двадцатого века я видел что-то подобное. Да и то редко и не у каждого. Но у некоторых все-таки получалось иногда.[6]
– Горячо, – кивнул Вацлав, пронзив его очередной стремительной улыбкой-стрелой. – Восемь лет в Оперном театре когда-то проработал; это было давно, но какая разница. Главное, ты правильно понял про весь мир. На меньшее я, и правда, не согласен. Ну что, хватит с тебя? Пошли?
Хотел возразить, но и сам понимал, что хватит. Потому что повторять подвиг благовоспитанных дам, падавших в обмороки на первых выставках импрессионистов, ему не хотелось. Всегда был уверен, что столь избыточной впечатлительности способствовали туго затянутые корсеты; получается, не в корсетах дело. Как минимум не только в них.
Гулял по городу как во сне, камеру не достал ни разу и, страшно сказать, даже на телефон ничего не снял, хотя до сих пор никогда не пренебрегал священной обязанностью праздношатающегося туриста прилежно фотографировать все, на чем задержался взгляд.