Именно по этой причине я не думаю, что фигура приговского «суверена» является адекватным означающим сути его проекта. Я бы даже рискнул утверждать совершенно обратное: Пригов — исключительный и редчайший представитель русской культуры и языка, взявшийся обнажить насилие, неизменно присущее русской Культуре и Литературе (именно так, с заглавных букв) во всем, вплоть до их воинственных устремлений и созданий («Милицанер», «военный режим», см. выше); причем приговская деконструкция приходится на тот момент, когда суверенность Культуры и Литературы оказывается в окончательном и структурно необходимом упадке
[447].Можно увязать приговский проект с другими недавними философскими проектами, интерпетирующими понятия суверена и языка в иных культурах и традициях, и отметить, что Пригов — единственный автор в русской литературе и культуре, который совпадает с этими современными прочтениями (Деррида и Беннингтон о Гоббсе, Бодене, Руссо и, да, Батае; Агамбен о фашизме и суверенности и т. п.
[448]). Но никто из известных мне авторов не выразил этой критики в таком мощном поэтическом жесте.Я хотел бы, с одной стороны, высказаться против отнесения Пригова исключительно к московскому концептуализму, поскольку, мне кажется, это мало что объясняет в его философии письма, поставив акцент на ту часть его творчества, которая резонирует с наиболее существенными современными размышлениями о суверенности за пределами русской культуры. Пригов видится мне мыслителем упадка или деконструкции суверенности.
С другой стороны, у меня есть ощущение, что мы еще даже не начали осознавать того радикального вызова, который Пригов бросил русскому языку и литературе. Поддержал ли кто-то его призыв? Расслышал ли кто-нибудь в приговском голосе то, что обнаруживает радикальную инакость русского языка? Я имею в виду не просто огромный объем его творчества: «…данные стихотворные тексты представляют собой весьма случайную и малую часть их огромного количества (на данный момент, ноябрь 2005 года, их около 36 000), все время увеличивающегося и вряд ли могущего быть в какой-то мере адекватно представленным»
[449]. Я имею в виду его работу по деконструкции русского языка, лишающую язык суверенных метафизических амбиций; ту переориентацию, которую язык претерпевает в приговском проекте, в каждой строчке его текстов. Приговский проект предлагает очищение языка от метафизических наслоений, оставляя лишь чистое утверждение письма в его радикальной, имманентной материальности. В своей критике национализма Пригов сам указывает на то, как читать его тексты:Уже давно ищут следы и способы обоснования бытования и укрепления понятия «русский народ» как в сфере социальной, интеллигибельной, так и в мистических зонах преднебесья. И даже на небесах. Но за многолетними опытами и параллельным существованием этого феномена никто не делал попыток обнаружить следы его продавливания в природу. То есть найти отпечатки на досоциальном, докультурном
[450].И задача наша, в известном смысле, — не (только) начать читать Пригова, но и начать читать всю русскую традицию так, как нас учил Дмитрий Александрович Пригов.
Поэтому в структурном отношении у Пригова нет суверенности, мета-, супер- или надавторской фигуры, которая действовала бы, в то время как сам Пригов оставался в стороне. Пригов — это машина по конверсии и демонтажу суверенности, детектор зловония, источаемого
Пригова можно было бы также назвать машиной «продавливания в природу» любого метафизического значения, превращения последнего в материал, в письмо. Это не безумие, по крайней мере, не бахтинского типа, хотя у Пригова разыгрывается в своем роде карнавал дискурсов. Это работа чистой энергии, энергетический дискурс как таковой. Достаточно вспомнить приговские эксперименты с машинописью, это бесконечное печатанье на машинке, несомненно, требовавшее многих часов работы, взрывавшее остов текста, письменной страницы, и т. д. Пригов растворял груз традиции (значения, метафизики, логоцентризма русского языка) в беспрерывном производстве письменной продукции (включая и псевдофилологические предуведомления).