С. Голоушев (Сергей Глаголь) умели к нему подойти с любовью. А он в ней очень
нуждался.
Чем лучше он относился к человеку, тем к нему был безжалостней. Ко мне — в
первую очередь. Я шел к нему с каждыми новыми стихами. Прослушав, он говорил :
— Дай-ка, я погляжу глазами. Голосом — смазываешь, прикрашиваешь.
В лучшем случае, прочитав, он говорил, что "это не так уж плохо". Но гораздо
чаще делал утомленное и скучающее лицо и стонал :
— Боже, какая дрянь! Или:
— Что я тебе сделал дурного? За что ты мне этакое читаешь?
И начинал разбор, подробный, долгий, уничтожающий. Если я слишком
упорствовал, отстаивая свое творение, Муни, наконец, говорил:
— Хорошо, будь по-твоему. Напечатай и подпиши: Николай Поярков.
( Поярков был глубоко бездарный поэт, впрочем, несчастный и жалкий. Теперь его
уже нет на свете ).
Должен признаться, что я относился к его писаниям приблизительно так же. И так
же каждый из нас относился к себе самому. Из года в год мы заедали самих себя и друг
друга изо всех сил. Истинно, никто бы не мог сказать, что мы кадили друг другу. ,,едкия
осуждения" мы по совести предпочитали "упоительным похвалам". Только с началом
войны, когда Муни уехал, я стал понемногу освобождаться из под его тирании. Я знал,
что как ни полезна мне Мунина строгость, все же, в конце концов, она меня и задушит.
Иногда наезжая с войны, Муни замечал это и откровенно сердился, словно ревнуя к чему-
то или к кому-то. Под конец его последнего пребывания в Москве, как раз накануне его
отъезда, я должен был читать стихи на каком то вечере в Политехническом музее. Муни
сказал, что придет меня слушать, но за час до начала позвонил по телефону :
— Нет, прости, не приду.
— Почему?
— Так, не сочувствую. Не нужно все это. Будь здоров.
И повесил трубку. Это был наш последний разговор. На другой день, не зайдя ко
мне, он уехал, а еще через два дня его не стало.
4. Тень от дыма.
В иные годы мы были почти неразлучны. Все свободное время (его было
достаточно) проводили вместе, редко у Муни, чаще у меня, а всего чаще — просто на
улицах или в ресторанах. Нескончаемые беседы на нескончаемые темы привели к особому
языку, состоявшему из цитат, намеков, постепенно сложившихся терминов. Друг друга
мы понимали с полунамека, другие не понимали нас вовсе — и обижались. Но мы порой
как бы утрачивали способность говорить на общепринятом языке. Надо признать, что,
вероятно, в обществе мы были отчасти невыносимы.
Обычно вечер наш начинался в кафе на Тверском бульваре, а кончался поблизости,
на углу Малой Бронной, в Международном ресторане. В большой, безобразной зале,
среди мелкошерстной публики, под звуки надрывисто-залихватского оркестра, в сени
пыльных лавров, сперва за графином водки, потом за четвертинкой Мартеля, мы
просиживали до закрытия. Тогда выходили на улицу и в любую погоду (что были нам
дождь и снег?) скитались по городу, забредая в Петровский парк и в Замоскворечье, не в
силах расстаться, точно влюбленные, по нескольку раз провожая друг друга до дому,
часами простаивая под каким-нибудь фонарем, — и вновь начиная ту же прогулку. Был
договор такой:
Куда бы ты ни поспешал,
Хоть на любовное свиданье,
Какое - б в сердце ни питал
Ты сокровенное мечтанье, —
конец вечера или хоть конец ночи должен быть проведен вместе. Назначались
свидания в три, в четыре, в пять часов ночи. В ясную погоду, весной и летом,
происходили свидания "у звезды": мы встречались на Тверском бульваре, когда светало и
только из-за Страстного монастыря восходила утренняя звезда.
Все, что лежало за пределами этой нашей жизни, с ее символическим обиходом,
воспринималось Муни, как докучная смена однообразных и грубых снов. Поскольку
действительность была сном, она становилась бременем. Жизнь была для него "легким
бременем": так он хотел назвать книгу стихов, которой никогда не суждено было
появиться. В 1917 году она была подготовлена к печати его семьей и немногими
близкими, в годы революции дважды побывала в типографии, однажды была вполне
набрана, — и все таки ее нет.
Все, за что брался Муни, в конце концов, не удавалось и причиняло боль, —
потому, вероятно что и брался - то он с тайным страхом и отвращением. Все "просто
реальное" было ему нестерпимо. Каждое жизненное событие тяготило его и непременно
каким то "другим концом" ударяло по нему. В конце концов, все явления жизни
превращались для него в то, что он звал "неприятностями". Он жил в непрерывной цепи
этих неприятностей. Чтобы их избежать, надо было как можно меньше соприкасаться к
действительностью. Бывало, о чем ни расскажешь ему, что ни предложишь, — он отвечал,
морщась: "Ну, к чему это?" Он говорил, что ему противно и страшно "лить воду на
мельницу действительности". Но всем, живущим без этого страха и отвращения, он