— О-о! Вопрос вопросов для всех пишущих! Давай, попробую объяснить. Но что бы я на этот вопрос ни ответил… Любой ответ будет только частью правды. Всей правды не знает никто. Во-первых, публиковал, потому что так полагается. Во-вторых, меня уговаривал Мэтр. В-третьих, деньги, — они почему-то всегда были очень кстати. В-четвертых, страх перед смертью. Не понятно? Животный или мистический, как угодно, страх, что умрешь, и ничего не будет, — тьма, пустота, холод. А написанное тобой, когда это отпечатано и размножено, создает иллюзию, что ты будешь существовать и после своей кончины. Представь, твоя мысль, облеченная в плоть бумаги и шрифта, подвергнутая многократной фиксации, разошлась далеко за пределы того места и всех тех мест, где ты был, есть и когда-либо будешь. Нетрудно это воспринять так, будто при помощи шрифта и бумаги само твое реальное бытие размножилось и вышло за пределы того пространства и того времени, в которых ты существуешь в течение своей жизни. Небольшая подмена одного понятия другим, только и всего: отлетевшая, уже независимая от тебя твоя мысль почему-то становится отождествленной с твоим бренным телом. Нормальные люди
Никольский с сомнением усмехнулся.
— Если так, зачем публикуют вторую, третью книгу?
— В силу каких угодно причин, но только теперь уже не ради бессмертия. Тут, собственно, два вопроса: почему пишут и почему публикуют. Пишут, положим, потому, что втягиваются в эту работу, потому, что она нравится, потому, что нет способностей к другой. А публикуют, чтобы получить гонорар и снова иметь возможность писать. Тщеславие, образ жизни, инерция, мнение окружающих, — разве можно сказать, что заставляет человека навсегда посвятить себя какой-то профессии?
— И ты от жажды бессмертия излечился, — не то спросил, не то констатировал Никольский. Пустое это слово —
— У меня болезнь протекала в слабой форме, — засмеялся Арон. — Только я увидел корректуру, как сразу почувствовал, что здоров. Разве от меня разит бессмертием? Вот Манакин — другое дело: в национальной литературе нашей страны ему навеки уготовлено место первого народного тонгорского поэта. Я прямо-таки исхожу завистью! В общем, тебе не стоило из-за этой статейки заводиться. Меня совсем не то сейчас волнует. Другие времена — другие цорес.
— Другие — что?
— Заботы.
Финкельмайер завозился, доставая из кармана сигареты. Никольский чиркнул спичкой. При замерцавшем огоньке лицо Арона, сглаженное сумерками, стало изменяться: от носа к углам рта потянулись глубокие линии, под выпуклые веки ложились черные полукружия. Пока горела спичка, Никольский смотрел на Арона. Он был похож сейчас на индейца, который у костра перед вигвамом раскуривает трубку. Затянувшись, он задумчиво уставился в землю и, кажется, не собирался продолжать разговор.
Никольский размышлял над услышанным. То, что говорил Финкельмайер, удивляло — и коробило. В рассуждениях Арона было что-то циничное. Никольский не без оснований самого себя считал порядочным циником. Но и для его цинизма существовало запретное. В творчестве, в искусстве — не в затасканном, расхожем понимании, а в первоначальном живительном смысле этих слов, ему виделось едва ли не единственное, что стоило уважения. По крайней мере, великая литература, когда он брался за чтение классического романа или открывал томик стихов истинного поэта, никогда его не обманывала… Любовь — и та обладает свойством разочаровывать на каждом шагу и тем более, тем сильнее, чем больше стремимся мы найти ее достойнейшее, абсолютное воплощение. Иное в искусстве. В нем есть незыблемость. Написанное на бумаге и изображенное на полотне от тебя не отвернется, а ты, вознамерившись обратиться к другому шедевру, не должен обвинять себя в измене. Любовь к искусству полигамна. Конечно, творчество — штука сложная, и тут каждый сам себе хозяин. Но все меняется, когда произведение родилось. Как бы Арон ни издевался, а с этого момента стихотворение, или картина, или соната автору принадлежит лишь формально. В сущности же, это создание принадлежит теперь и любому другому, кто способен его воспринять. Если читаешь стихи Арона и будто к самой тайне мира прикасаешься, если наивность его простых напевных слов душу врачует, как врачует, наверно, молитва, — Никольский, никогда не знавший церкви, все же мог такое предполагать, — разве тогда держать свои стихи в неизвестности не все ли равно, что хлеб гноить, которым люди могли бы кормиться? Почему же Арон смеется, когда ему толкуешь об этом?