Он говорил Дануте, что здесь ей не жизнь, что надо ей выехать во что бы то ни стало; она отвечала ему, что все безнадежно, что жила она ради сестры, сестра ее была ей жизнь, сестра ее воспитала, она была святой, Данута счастлива с нею была с больной, для Дануты, как становилось ясно Никольскому, все, связанное с болезнью сестры, ничуть не казалось тягостным, а было простым, естественным, необходимым, и сестры жили друг для друга, держались, скрепленные одной судьбой, как два звена в одной жизненной цепи, и вот звено выпало — и рушится цепь, на землю падает. Но надо подняться, убеждает Никольский, преодолеть, и говорит банальное «жизнь продолжается», — а Данута этого принять не хочет, ей — «будет так, как будет, я ничего не имею», — нет, так нельзя! — Никольский слишком громко говорит — жизнь — это свято, вы понимаете?! — может быть, понимает, но когда они жили на Яне, в устье реки, в десяти километрах от моря, а еще до того, когда их везли морем Лаптевых в трюме большой железной баржи, и думали они, что везут на свободу, в Америку, — тогда спускали мертвых — умирали от дизентерии — в воду, а когда на Яне поселились, то в первый год много умерших из юрт выносили, сажали снаружи — сажали? — в таком положении, чтобы, надеялись, лайки — собаки не поедали мертвых… но поедали. Почему это вам рассказываю? — Жизнь, мы про жизнь с вами начали… — Да, я не думаю — свято, вы сказали, ничего — жизнь, матуля была — жизнь была, Рута была — жизнь была, теперь нет ничего, только я сохраняю их
Она поставила на электрическую плитку чайник, он быстро закипел, Данута сделала заварку, положила на блюдце горочку сушек, разлила чай по двум широким пиалам, и они стали молча пить. Данута, впрочем, лишь подносила время от времени пиалу ко рту, а Никольский пил жадно, много, попросил вторую пиалу и только третью уже стал потягивать, медленно отделяя глоток от глотка. Он думал лихорадочно, и мешалось в его мыслях все, что сейчас кружило его, все, чем он, казалось бы, должен был управлять, но что, на деле, его увлекало само по себе, в некоем сцеплении многих случайных или — кто его знает? — совсем не случайных событий, в которые был вовлечен, вдвинут, втянут, вмурован и заключен. Набор имен собственных перемещался эдак и так в его мозгу, они отщелкивались, эти имена, будто костяшки счетов, на коих сводился дебет-кредит в особой бухгалтерской книге текущего счета: Данута — Москва — Заалайск — Арон — Вера — Прибежище — Леопольд — Арон — Фрида — Москва — Литва — Заалайск — Арон — Вера — Данута — и Заалайск и — Галочка — о-о-о! —Данута, Данута, Москва!..
Он отставил недопитую пиалу и прямо взглянул на Дануту. Темная чаинка была у нее на нижней губе, и его непреодолимо потянуло нежно снять касанием мизинца — о нет! —касанием тихого рта снять чаинку и держать во рту ее, лаская между языком и нёбом долго-долго. Ему пришлось переглотнуть сдавившееся дыхание, чтобы произнести уверенно, твердо:
— Поедемте отсюда! Совсем. Я вас увезу.
Она сперва как будто не слыхала. Она думала о своем.
— Нет. Вам спасибо… Леонид… — В пол-улыбки, как той женщине-соседке во дворе, она ему улыбнулась и опустила голову: слезы выступали на ее ресницах. — Зачем говорить… Я поселенка, я…
— Простите! — перебил Никольский. — Вот что, Данута. Давайте по порядку. Вы здесь прописаны — прописаны как? Временно, постоянно? Давайте с этого начнем. Давайте обсудим — понимаете? — трезво.