— Арон, да разве можно с такой скоростью читать стихи? — начинала она журить меня. — Это не приключенческие повести, вы же ничего не успеваете прочувствовать.
Я доказывал ей, что успеваю, но все слабые попытки убедить ее в моих способностях легко воспринимать печатное или звучащее слово не достигали цели. Мне никак не хотелось прибегать к наглядной демонстрации феноменальных свойств своей памяти — признаться, я, вообще-то, скорее стесняюсь этой ненормальности, чем горжусь ею, — но однажды, когда все-таки надоело выглядеть в глазах Ольги Андреевны слишком поверхностным читателем, я уселся на кушетку и сказал:
— Довольно меня воспитывать! Вот четыре уже прочитанных стопки. Берите любую книжку, открывайте любое стихотворение — только из лучших, слабые не надо, я неинтересные не запоминаю, — читайте первую строку, а я буду продолжать.
Сближаешься с человеком только когда окончательно перестаешь контролировать свое отношение к нему. Так, я до той минуты никогда не позволял себе забывать, что Ольга Андреевна калека, и чуть что бросался ей помочь, опередить ее, если нужно было что-нибудь принести или подать, — я не хотел, чтобы она делала какие-то движения, если сделать их мог я. Но тут меня малость заело, Ольга Андреевна в этот миг была для меня лишь соперником в споре, в котором я собирался ее победить, и, вероятно, что-то похожее почувствовала и она, потому что с неожиданной поспешностью, не заботясь, как будет выглядеть ее вывернутое бедро и как двинутся ее непослушные ноги, Ольга Андреевна слезла с кресла, проковыляла к книгам и склонилась над ними, — а я, предвкушая близкий триумф, с самодовольной улыбкой смотрел на нее и вдруг с удивлением подумал: ведь смотрю-то спокойно, и нет во мне этого нервозного желания спешить на помощь. Пусть, пусть пороется, выберет что-нибудь невозможное…
— На, продолжай, — говорит Ольга Андреевна, и краем сознания отмечаю, что она обращается ко мне на «ты». —Мое любимое. Только попробуй сказать, будто это стихотворение неинтересное:
Не рассуждай, не хлопочи,
Безумство ищет, глупость судит…
— Тютчев! — ору я, торжествуя, и читаю, почти кричу:
…Дневные раны сном лечи,
А завтра быть чему, то будет!
Живя, умей все пережить, —
Тоску и радость, и тревогу —
Чего желать? Куда спешить?
День пережит — и слава Богу!
— Что, съела? — Я чуть не высунул ей язык. — Тоже мне! Оставишь теперь свои нотации?
— Ах ты, Арошка! Как же мне покаяться? — смеется она, стоя рядом, прямо передо мной, у кушетки, на которой я сижу.
— Ах ты, Олешка! — передразнивая ее тон, отвечаю ей. — А вот поцелуй меня в щечку!..
— И черт с тобой, поцелую!
И, вытянув шейку, она меня звонко чмокает.
Последние подпорки, поддерживавшие ту тонкую стенку, какая еще разгораживала нас, казалось, рухнули тогда. Перейдя с ней на «ты», я уж больше не возвращался к строгому «Ольга Андреевна», она стала просто Ольга, Оля, когда же мы оба бывали в веселом настроении и чувствовали особенную легкость, в ход пускались «Арошка» и «Олешка». Другое дело, Ольга веселилась не всегда, хотя при мне взгляд ее, обращенный обычно глубоко внутрь себя, неизменно теплел, мрак, что часто обволакивал ее подобно той шали, в которую она постоянно куталась, ничем нельзя было рассеять. Интуитивно я чувствовал с первого же мига, едва входил, как именно нужно держаться с нею. Но однажды вечером — мы долго сидели за чаем и обсуждали, чем же привлекателен свободный стих, — мне показалось, что она несколько отошла, я с облегчением сбросил трудно дававшуюся мне настороженность и обратился к ней: «Дай-ка еще чайку, Олешка».
Она стала мне наливать и вдруг этим жестким своим голосом, глядя мимо чашки, произнесла:
— Олененок-олешка… Переехала тележка…
Эти слова так меня хлестанули, что я отшатнулся, она же, увидев на моем лице страх, жалобно улыбнулась:
— Что-то мне сегодня слишком паршиво, — заговорила она, — ты уж прости. Отвратительный май. Там расцветает. Когда ты пришел, я пообещала себе, что буду держаться, но, видишь, — сорвалась. Открой окно. Хочешь знать, как это случилось?