Он берег свои силы. На рукоятку суппорта и на слесарные ключи он насадил длинные обрезки газовых труб, и это нехитрое приспособление помогало ему экономить усилия, когда он зажимал резец и гильзы. Большую часть работы он ухитрялся выполнять, сидя на вращающемся табурете, и все свои движения соразмерял с затратой сил. Рядом трудились его товарищи, так же, как и он, от голода похожие на дряхлых стариков. Но он не смотрел на них. И то, что за стенами цеха выли сирены и лопались залпы зениток, что где-то на Ладожском, как измотанный нерв, напрягалась в бессменной работе Дорога жизни, проходило мимо его сознания. Он стал ко всему безразличен, кроме этих отливающих светлой медью гильз. Эти гильзы, которые он растачивал, бесконечно долгий день работы и безнадежный голод, к которому нельзя привыкнуть, сосредоточили в себе всю его жизнь, прошлую и настоящую. Он стал забывать свою фамилию, и когда мастер, такой же иссушенный голодом преждевременный старик, окликал его: «Курков», он долго вслушивался в это странно знакомое слово, пока до него наконец доходило, что это его зовут. Порой, как в смутном сне, возникали перед ним картины мирной жизни: толпы праздничных людей на площади, цветные огни пароходов над темной гладью Невы, эстрадный духовой оркестр в Летнем саду, и вдруг — колыханье штор в раскрытом окне, ясные глаза жены, ее пунцовый улыбающийся рот, звонкий смех дочерей… И тогда ему казалось, что ничего этого не было — ни семьи, ни мирной жизни, — а были всегда одиночество и голод. Мысли о прошлом он гнал прочь, потому что бесплодные эти мечты расслабляли, он погружался в сонное забытье, и краткие провалы сознания мешали ему делать работу. В такие минуты его охватывала слабая, немощная злость на себя. Он старался не думать о прошлом. А настоящим были для него работа и муки голода. О еде он думал непрестанно, однако мысли эти помогали держаться у станка с тем лихорадочным возбуждением, которое вызывали в нем. Еда в его воображении воскрешалась по-разному. То виделась ему горячая картошка, вываленная горой прямо на стол, и он даже ощущал запах картофельного пара, клубами валившего к потолку. То рисовалась ему полная миска томленых щей с куском мяса под горячим слоем жира. То перед глазами возникала вдруг бутылка молока, которую он носил когда-то на работу. То представлялся ему толстый батон говяжьей колбасы с белыми крапинами жира на косом розоватом срезе… Но чаще всего его навязчиво преследовало видение хлеба. Это был широкий пшеничный каравай, из тех караваев, что мать его пекла на зольном поде русской печи. Он был такой пышный, что, когда Курков нажимал на него ладонью, каравай дыханием своим сейчас же поднимался, а разрезанная мякоть хлеба была ноздревата, нежна и источала аромат, который ни с чем не сравнить. Вид пшеничного хлеба был так реален, что, казалось, оглянись — и не только увидишь, а можешь взять его в руки. И Курков невольно оглядывался, а после этого чувствовал себя обманутым до слез.
Хлеб, если можно назвать хлебом черный и липкий брусочек месива, выдавали в столовой по карточкам один раз в день. Но этот брусочек поддерживал в Куркове жизнь, и весь вечер дома и все утро на работе он думал о нем.
Курков относился к еде с великим тщанием. Превозмогая спазмы в желудке, глотая слюну, он чуть-чуть надкусывал хлеб и, отхлебнув ложку супа, неторопливо разминал откусанный кусочек языком, и только потом глотал. С каждой ложкой горячей похлебки и глотком хлебной кашицы в теле Куркова разливалось тепло, и это робкое, неверное тепло создавало ощущение прилива сил. Ощущение было обманчиво и быстро проходило, но оно было приятно Куркову. Корочку хлеба он всегда оставлял напослед и, покончив с похлебкой, тщательно обтерев миску корочкой, отправлял ее в рот. Посасывая корку, он сидел за столом, испытывая краткую радость от власти своей над голодом, который заставлял его, но долго не мог заставить проглотить этот последний живительный кусочек. Свой обед он кончал позже других и, подремав до конца перерыва, брел к станку, такой же голодный, как до еды. Отработав смену, он возвращался домой, от слабости едва передвигая отекшими ногами. И сегодня он брел домой своим обычным, рассчитанным, экономным шагом. На каждом углу останавливался и, прислонясь плечом к цоколю, передыхал, чувствуя подрагивание ног и глухие, нездоровые толчки своего сердца. Улица тонула в сугробах. Мрачными, холодными фасадами многоэтажных домов она напоминала забитое снегом ущелье. Казалось невероятным, что за одну зиму может навалить столько снегу. По тропинкам, ежась от холода, брели одинокие фигуры таких же обессиленных людей, как сам Курков.
Когда случался налет, пешеходы с бессильной поспешностью устремлялись в подворотни, и этот бег истощенных людей был похож на бег человека во сне, когда сам бежишь, а ноги отстают. Изнурительный бег выматывал последние силы людей, но Курков понимал: они боялись смерти, смерти вообще… Сам же он боялся смерти от голода. К любой другой опасности он был равнодушен.