Дома я переоделся в новый костюм от Журкевича. Угольно-черная английская шерсть подчеркивала фигуру. Белоснежная сорочка «От Эйхгорна» с серебряными запонками, шелковый галстук «Пеликан», лаковые штиблеты «Скороход». Полный образ успешного нэпмана. В кармане жилета поблескивала платиновая цепочка от часов «Мозер».
Ресторан «Прага» встретил меня теплом, светом и музыкой. В вестибюле, отделанном темным дубом, важно прохаживался швейцар в ливрее с золотыми галунами. Гардеробщик принял мое кашемировое пальто от Манделя и котиковую шапку с почтительным поклоном.
В большом зале с хрустальными люстрами «Товарищества Эриксон» царило оживление. За белоснежными столами, сервированными кузнецовским фарфором и серебром «Хлебникова», сидела вся нэпманская Москва. Дамы в парижских туалетах, мужчины в дорогих костюмах, звон бокалов и негромкий гул разговоров.
На эстраде играл джаз-банд. Саксофонист в белом смокинге выводил модную мелодию «Чикаго». Возле рояля «Бехштейн» стояла певица в платье цвета бургундского вина, расшитом чешским бисером.
Метрдотель, благообразный старик с седыми бакенбардами, проводил меня к столику у окна, где уже сидел Михаил Борисович Гольдштейн. Импортер швейцарских часов, в прошлом владелец часовой мастерской на Кузнецком мосту.
— А, Леонид Иванович! — его круглое лицо расплылось в улыбке. — Выбрались наконец из своего завода? А то все дела да дела…
Официант в белоснежной накрахмаленной манишке почтительно склонился:
— Господам угодно шампанское? Только что получили «Вдову Клико» урожая 1914 года.
— И салат «Оливье», — кивнул Гольдштейн. — Здесь его делают почти как в старом «Эрмитаже».
Я окинул взглядом зал. За соседним столиком Семен Маркович Розенталь — владелец «Торгового дома пушнины». Угощал коньяком «Шустов» каких-то иностранцев.
Чуть дальше восседал грузный Абрам Копелевич, державший сеть галантерейных магазинов. В углу степенно ужинал профессор Преображенский из Первой градской. Говорили, что он берет золотом за операции.
— Как дела на металлургическом фронте? — Гольдштейн ловко орудовал серебряной хлебниковской вилкой. — Говорят, у вас там какие-то волнения были?
— Обычные трудовые будни, — я равнодушно пожал плечами, отметив про себя, как быстро расходятся новости в Москве.
На эстраде певица закончила «Чикаго» и начала «Под знойным небом Аргентины». Ее низкий грудной голос заставил меня обернуться.
В свете хрустальных люстр поблескивали темно-рыжие волны волос, уложенные в модную прическу. Длинное платье подчеркивало точеную фигуру, а в глазах цвета выдержанного коньяка плясали озорные искорки.
— Мадемуазель Тамара, — заметив мой интерес, прошептал Гольдштейн. — Говорят, училась в консерватории, из хорошей семьи. После революции отец, профессор правоведения, эмигрировал в Париж. А она осталась…
Я продолжал пристально смотреть на певицу. А ничего так девушка, симпатичная.
— Кстати, как ваше здоровье? — Гольдштейн участливо понизил голос. — Мы все были так встревожены, когда узнали… Такое дерзкое нападение! Я сразу своему шурину позвонил, он в Боткинской ординатором служит, хотел устроить консультацию у профессора Вайсброда.
— Благодарю за заботу, — я слегка поморщился, изображая остаточную боль в плече. — Доктор Савельев отлично справился. Знаете, старая школа. Еще у отца моего в больнице работал.
— Да-да, помню Ивана Петровича, замечательный доктор! — Гольдштейн промокнул губы крахмальной салфеткой. — А все-таки поберегли бы вы себя, Леонид Иванович. Времена неспокойные…
К столику подошел Розенталь, благоухая французским одеколоном «Убиган»:
— Рад видеть вас в добром здравии! Мы с супругой так переживали. Софья Марковна даже свечку в синагоге ставила за ваше выздоровление.
Я благодарно кивал, отмечая про себя, как быстро в Москве сформировался образ «пострадавшего за дело» промышленника. Такая репутация могла пригодиться.
Тем временем на эстраде Тамара начала «Две гитары». Ее голос, то страстный, то печальный, заставлял вибрировать хрустальные подвески люстр. Я поймал ее взгляд. Она определенно заметила мой интерес.
— Шампанского для мадемуазель, — негромко сказал я официанту, вкладывая в руку новенькую червонную купюру. — И передайте записку.
На листке из блокнота «National» я написал всего одну фразу: «Ваш голос напомнил мне Париж. Разрешите поделиться воспоминаниями?»
Во время перерыва Тамара присоединилась к нашему столику. Вблизи она оказалась еще красивее. Тонкие черты лица, породистая бледность, чуть заметная ирония в уголках губ.
От нее пахло французскими духами «Коти» и чем-то неуловимо личным. Может быть, той самой «порядочностью из прошлой жизни», о которой говорил Гольдштейн.
— Вы действительно были в Париже? — она изящно отпила шампанское из хрустального бокала богемского стекла.
— В четырнадцатом, перед самой войной, — я намеренно выбрал тот год, о котором знал из документов Краснова-старшего. — Помню кафе «Де ля Пэ» на Больших Бульварах…
— О, мы с папой часто там бывали! — ее глаза загорелись. — А помните месье Анри, того смешного метрдотеля с пышными усами?