Много-много лет спустя вместе с тульским писателем Александром Гавриком я поехал в Ясную Поляну и был потрясён равнодушием и праздностью толпы, жидкими потоками плавающей по аллеям, дорогам и тропинкам усадьбы. Люди чего-то жевали, фотографировались на память, хохотали, припоминая какие-то сплетни о Толстом, а главным образом, о жене его и детях. Какая-то простодушная пожилая женщина сказала, стоя возле могилы Толстого: «Господи! Господи! Такой, говорят, большой был человек, а могила сиротская, без креста. Денег, что ли, жалко?» Какой-то седовласый гражданин в рубахе-распашонке с лицом закалённого кухонного бойца кричал в кафе усадьбы: «Почему это водка есть, а коньяку нету? Я хочу благородного человека помянуть благородным напитком!..» Рядом сидела его внучка или дочка отроческого возраста, потупив глаза, с лицом потерянным и несчастным. Саша Гаврик, не выдержав, сказав «бойцу»: «Гражданин, опомнитесь! Вы где находитесь-то?» И «боец» тотчас же с радостью напал на Сашу. И мы покидали усадьбу под мерзкий, ржавый, уже сорванный голос кухонного воина, под звук движка, который нудно звучал возле дома, на аллейке, как нам пояснили, улавливая количество газов, сажи и дыма, опадающих на усадьбу, ибо хвойные деревья здесь почти уже все погибли, так чтоб не посохли оставшиеся…
Так бы я, наверное, и уехал домой с тяжёлой растерянностью в душе, если бы Саша Гаврик, много уже бывавший в Ясной Поляне, не посоветовал мне наведаться сюда в выходной день.
Стоял сентябрь, золотая пора России. На усадьбе ещё редко, неохотно опадал лист. Было чисто и светло, а главное, безлюдно. Я весь день проходил по усадьбе один, и весь день у меня было ощущение, что в спину мне острыми, тяжёлыми пулями бьёт взгляд, пронзая меня насквозь и высвечивая во мне всё, что было и есть, и я невольно подбирался, припоминая всё, чего сделал в жизни недостойного и хорошего. Весь день был я как бы подсудимым, весь день подводил баланец своей жизни. Это был трудный день в жизни моей, ибо трудно судить себя взглядом и совестью великого художника и умницы. Не всякому под силу выдержать этакий суд.
Поздней я высказал пожелание, чтобы каждого вступающего на писательскую стезю, прежде чем принять в Союз и оформить как писателя, привозили бы в Ясную Поляну, давали возможность побыть «с Толстым наедине» и потом уж опрашивали, готов ли он заниматься тем делом, каким занимался Лев Николаевич.
Уже в сумерках я пришёл к могиле Толстого, постоял над ней, потом дотронулся до холодной, очерствело-осенней травы ладонью и вышел на дорогу. В Тулу я шёл пешком, ещё и ещё переживая ощущения того строгого покоя, коим наполнены были леса, перелески и рощи усадьбы, той раздумчивой осенней тишины, какая осенями была здесь и при Льве Николаевиче и вот продолжилась во времени, коснулась моей души. И мне тоже сделалось спокойней, суета как бы отхлынула от меня и, казалось, не закрутит уже, не завертит более, и чувство печальное, чувство зрелого возраста вселилось в меня тогда, и думалось мне, что я способен и буду делать добро, только добро…
Больше я не бывал в Ясной Поляне и боюсь туда поехать, боюсь встретить жующих, хохочущих и снимающихся на карточки праздных людей, коим всё равно, где бывать, в какой книге отзывов ставить автограф, чему дивоваться, что слышать, лишь бы полезно убить время. И ещё боюсь я, очень боюсь не выдержать сурового суда мыслителя, творца, величайшего из людей, рождённых на земле за много тысяч лет, с которым дано и мне было счастье родиться в одной стране – России. И живёт во мне вечное сознание любви и страха: я занимаюсь той же работой, которой занимался
Виктор Астафьев
Дорогой Вася!
Дошло всё хорошо. Вчера, 12 ноября, Маня принесла посылку. Но впредь, кому бы и чего ты ни посылал, ничего не завёртывай в полиэтилен, да ещё так плотно. Всё должно «дышать», таков, видимо, закон жизни на земле, и развитие её, даже культура и политика, подвержены этому закону, иначе плесневеют, портятся.
Но уже осень, холодно и всё дошло хорошо. Я уже начал пить сало. Противно, конечно, да что же делать-то? Приходится и куда более противные вещи делать. Кастрировать рукописи, например. Я всякий раз, когда делаю это, чувствую себя такой проблядью, что сам себе противен.