Она отпустила его неожиданно. Не просто выпустила, а обмякла, уронив руки на холодный асфальт, вдруг став очень тяжелой. Он стоял на коленях с окровавленным телом на руках, держась из последних сил, чтобы не закричать во весь голос. Он только раскачивался из стороны в сторону, словно убаюкивая не мертвое тело самого дорогого на свете человека, а свою никчемную жизнь. И только просил:
– Мама, ты ведь не уйдешь?.. Я люблю тебя, мама… Прости меня. Я больше никогда не сделаю так, чтобы ты на меня сердилась… Не уходи…
Подходили люди, что-то говорили. Сочувствовали. Он никого не видел, ничего не понимал. И только шептал:
– Зачем? Почему не я?.. Мама-а-а! Лучше бы я…
Он не чувствовал движения времени. Для него мир остановился, застыл в немом крике. Люди в форме попытались забрать тело матери и погрузить в какую-то машину. Он опустил мать на асфальт, прикрывая собой от чужих рук.
– Дайте воды! – раздался чей-то крик.
– Выпей. Вода… Пей! – Голоса шли с разных сторон. Олег подумал: «Это несправедливо. И зачем здесь толпа? Будь у него сейчас автомат или хоть граната, он никого бы не подпустил к матери».
– У него истерика!.. – Кому-то удалось схватить и сильно скрутить его руки. Хрустнули суставы. Его оторвали от остывающего тела, подняли, поставили на ноги.
– Мама-а-а!.. – Он забился скрученным зверем… Щелкнули наручники за спиной. И он страшно закричал. Закричал во весь голос, не сдерживая рвущуюся наружу боль…Низкое, набухшее серой тяжелой влагой небо казалось гладким и однообразным. И свет, который шел сверху, тоже был такой же серый, сумеречный, будто доходил до земли сквозь давно не мытые стекла старых окон. Григорьев поежился то ли от холода, то ли от предчувствия портившейся погоды.
С каменным лицом он сидел возле неподвижного тела матери. Не плакал – на это не было слез, молчал, только изредка поднимал усталые глаза на проходивших мимо гроба людей. Где-то рядом сидели отец и Настя. Но Олег не узнавал никого. Он думал о своем и уносился мыслями далеко… в прошлое… в детство, где теплые мамины руки ласкали его…
Кто-то что-то говорил, но ему было безразлично. В голове со спасительной методичностью прокручивалась одна-единственная фраза, услышанная им где-то: «Смерть – обезличенность свершающегося процесса…» И он сидел тоже обезличенный, потому что очень устал, потому что болело сердце. Болело так, что было невозможно дышать. А еще потому, что болела душа.
Когда в крышку гроба ударились первые комья земли, Григорьев оторвался от своих мыслей и поднял голову к небесам, будто хотел удостовериться, видит ли все это бог? Но свинцово-черное низкое небо выглядело безжизненным. Тяжелые серые тучи переливались чернотой через край…